Г.Нагаев "Вдохновение перед казнью" 4


front3.jpg (8125 bytes)


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Оцепенение, охватившее высших сановников и придворных, вызванное трагической смертью царя, не проходило долго. Цесаревичу, потерявшему отца, и ставшему императором, и от этого еще более растерявшемуся, никто не мог подать дельного, разумного совета. Он решительно не знал, что делать, как распоряжаться, кому и что приказывать. Придворные суетились, бегали, а покойный Александр II продолжал лежать на походной кровати — некому было позаботиться о гробе и перенести тело в дворцовую церковь.

 

Поздно вечером, подавленный, разбитый и смертельно напуганный, Александр III под усиленным конвоем приехал домой в Аничков дворец, мечтая лишь о том, чтобы лечь и уснуть. В эти минуты он готов был отказаться от почестей, от славы, даже от престола, лишь бы его оставили в покое.

 

Но свалившиеся на него священные обязанности всероссийского самодержца требовали, чтоб он выслушал доклады главных министров, подписал манифест о восшествии па престол и сделал другие необходимые распоряжения...

 

Пока царь принимал председателя комитета министров графа Валуева, к нему уже мчался обер-прокурор святейшего синода Победоносцев, надеясь опередить «либералов», которые, по его мнению, могли оказать на молодого монарха «тлетворное» влияние. К «либералам» он относил всех государственных сановников, которые не разделяли его воззрений и, следовательно, не могли быть причислены к партии Аничкова дворца.

 

Предвидя, что государю тяжело и что он нуждается в моральной поддержке и наставничестве, Победоносцев ехал к нему уже с давно созревшими идеями и конкретной программой. Он знал, как успокоить государя и что ему посоветовать. У Победоносцева было основание надеяться, что государь его примет и не окажется безучастным к его советам. В это Победоносцев верил потому, что много лет был воспитателем и наставником Александра III, хорошо знал его характер и его взгляды. Александр III, еще будучи цесаревичем, помог Победоносцеву стать членом Государственного совета и выпросил для него у отца высокий пост обер-прокурора святейшего синода...

 

Войдя во дворец, Победоносцев сбросил на руки лакеям подбитую норкой шинель и важно подошел к зеркалу.

 

Он застегнул отстегнувшиеся в дороге золотые пуговицы на длинном глухом мундире, идущие густым рядом сверху вниз, поправил редкие седые волосы вокруг голого черепа, придал строгость желтому аскетическому лицу с впалыми глазами и маленьким поджатым ртом и важно пошел в покои государя.

 

Дежурный генерал в приемной при его появлении вскочил, выпятил грудь в аксельбантах и орденах.

— Государь один? — дохнул Победоносцев гнилым запахом из рта.

 

— Никак нет! У его величества граф Лорис-Меликов.

 

На желтом лице Победоносцева мелькнула гримаса, и опять оно стало каменным.

 

— Я посижу в большой гостиной. Когда государь освободится, — дайте мне знать.

 

Генерал козырнул:

 

— Будет исполнено!..

 

«Как же эта хитрая лиса сумела опередить меня, — думал Победоносцев, идя в гостиную. — Именно его-то и не следовало пускать к царю. Самый опасный человек в государстве. Метко кто-то сказал, что у него лисий хвост и волчья пасть. Ну да я постараюсь нарисовать монарху его портрет со всеми аксессуарами...»

 

Когда Победоносцева позвали в кабинет, Александр III сидел не за столом, а на широком турецком диване, облокотясь на валик, и почти засыпал.

 

— Ваше величество! Я знал, что вы потрясены, утомлены и чувствуете себя одиноко.

 

— Да, да, спасибо, что приехали. Я ужасно устал и прошу не говорить о делах.

 

— Нет, какие же дела, ваше величество. Да и пристойно ли мне, обер-прокурору синода, печься о мирских делах? Я могу лишь говорить слова утешения и сочувствия... Ох, как нужно в такие минуты доброе верное слово. Ведь я знаю, ваше величество, кто окружает вас и как надо быть осторожным.

 

— Осторожным? Вы думаете, покушения не прекратятся?

 

— Я полагаю, ваше величество, пуще всего сейчас нужно бояться не анархистов, а своих собственных министров. Да, да, — главная опасность в них. Прошу вас и умоляю — прогоните Лориса, — это хитрый и подлый человек. На его руках кровь вашего отца. Прогоните прочь Лориса!

 

Царь встал, потянулся и, тяжело ступая, стал ходить по кабинету. Если б эти слова ему были сказаны час назад, он бы, не колеблясь, прогнал Лориса, но теперь... Лорис только что сообщил, что ему удалось вырвать признание у пойманного террориста и завтра все организаторы злодейского убийства будут схвачены.

 

«Как же сейчас прогнать Лориса? Кто доведет до конца дело поимки злоумышленников. А если их не переловить, они и меня могут ухлопать. Да и можно ли так резко обойтись с тем, кого любит народ, с героем Карса?»

 

Царь шагнул к дивану и сел рядом с Победоносцевым:

 

— Вы извините меня, Константин Петрович, я устал. Ужасно устал... А Лориса... Лориса прогонять нельзя. Сейчас он очень нужен... Сейчас без него не обойтись...

 

Вечером 1 марта, когда Исаев вернулся из тайной типографии с листовками и с бутылкой вина, хозяйка конспиративной квартиры Исполнительного комитета Вера Фигнер быстро собрала ужин. Кибальчич и Софья Перовская, Суханов и Корба, Богданович и Якимова, Исаев и Грачевский — все, подняв рюмки, встали за столом:

 

— За победу!

 

— За победу, друзья!

 

Имя царя не было названо, но каждый понимал, что означает этот тост...

 

После ужина предполагалось совещание Исполнительного комитета, и Кибальчич, не будучи его членом, распрощался и пошел домой.

 

— Завтра кто-нибудь к вам зайдет, Николай Иванович, — сказала, провожая его, Фигнер.

 

Когда он вышел из квартиры, было уже темно, но еще не поздно. Однако улицы оказались пустынны: все попрятались. Кибальчич вышел на Невский, но и там, кроме городовых, военных патрулей и переодетых шпионов, никого не было видно. Он свернул в переулки и окольным путем добрался до Лиговки. Придя домой, сразу же разделся и лег.

 

Бессонная ночь накануне, тревожный, полный опасности день, грозные известия о казни царя — все это так утомило его, что Кибальчич упал в кровать, как мертвый. Он был уверен, что сон придет мгновенно, но взбудораженные нервы никак не могли успокоиться. Видения, возникающие из рассказов, которые он слышал в этот день, мелькали перед глазами. То он видел растерзанного бомбой царя, то умирающего Гриневицкого, то мчавшегося по Невскому в окружении казаков нового государя.

 

В соседней комнате, у хозяйки, часы пробили два раза.

 

«Можно ли считать победой казнь Александра II?» — спросил себя Кибальчич и закрыл глаза. Прошло минуты две-три. Кибальчич повернулся на бок. «Пожалуй, можно. Мы отомстили за мученическую смерть наших дорогих товарище! Квятковского и Преснякова, за сотни повешенных и расстрелянных революционеров. Мы до смерти перепугали правителей, нанеся чувствительный удар по трону, взбудоражили всю Россию. Теперь народ поверит, что революционная сила способна противостоять царизму. А это, безусловно, победа!»

 

Такой ответ успокоил Кибальчича, и он уснул.

 

Однако сон был треножным. Несколько раз он просыпался, прислушивался и около восьми встал, чтоб успеть купить свежие газеты.

 

Город выглядел притихшим. На углах стояли патрули. Люди разговаривали шепотом и быстро расходились. Чувствовалось, что все встревожены, но никто не плакал, не казался подавленным: на лицах прохожих сквозило равнодушие.

 

Газеты вышли в траурных рамках, а статьи очень походили одна па другую, словно были написаны под диктовку:

 

«Россия в трауре! Не стало великого царя-освободителя». «Адский умысел совершил свое адское дело». «Погиб порфироносный страдалец...»

 

За громкими фразами не чувствовалось ни жалости, ни скорби. Даже такие консервативные и реакционные газеты, как «Новое время» и «С.-Петербургские ведомости», выступили с казенными бездушными статьями. Грубо ругали крамольников и призывали к жестокой расправе. Газеты либерального направления «Голос», «Молва», (.Новости» были более сдержанны в нападках, но и они старались предстать «скорбящими».

 

Просмотрев газеты, Кибальчич поднялся и стал ходить по комнате. В его сердце не было ни малейшего сожаления к «порфироносному страдальцу», но было до боли жиль Гриневицкого. «Бедный, бедный Котик. Ведь ему было всего двадцать пять лет...»

 

Весь день Кибальчич провел дома, но к нему никто но пришел. Третьего марта до обеда тоже никто не явился. Кибальчич забеспокоился и, наскоро перекусив в кухмистерской, пошел на Тележную, куда должны были еще вчера явиться уцелевшие метальщики.

 

Было часа три, когда Кибальчич, надев вместо шапки шляпу и очки с простыми стеклами, приближался к знакомому дому. Вдруг к нему подлетел катавшийся на деревянных коньках мальчишка в старых отцовских валенках и в заплатанном полушубке:

 

— Дяденька, не ходите туда. Дяденька, нельзя...

 

Кибальчич сразу догадался о беде:

 

— Как тебя зовут, мальчик?

 

— Вася!

 

— Знаешь за углом кофейную?

 

— Знаю.

 

— Поезжай сейчас туда — угощу пирожками.

 

— Ладно. Я живо! — сказал мальчишка и пустился вперед.

 

Кибальчич, повернувшись, быстро огляделся и пошел следом...

 

Пока Кибальчич покупал пирожки в кофейной, мальчик снял коньки, и они свернули в глухие переулки.

 

— Ну, что ты хотел сказать, Вася?

 

— Дяденька, вы хоть и в очках, а я вас сразу признал... Вы ведь в первый этаж ходили?.. У них беда... во дворе и в квартире дежурит полиция. Ночью был обыск и стрельба...

 

— Кто тебе говорил?

 

— Все во дворе говорят, и мой тятька слышал, как стреляли, и был у дворника.

 

— Что же случилось там, Вася?

 

— А вот что. Ночью пришли жандармы и стали стучаться. Дяденька тот, черный, высокий, спросил: «Кто стучит?» А ему сказали: «Полиция». Он пошел в свою комнату и застрелился.

 

«Саблин? Этот веселый человек с грустными глазами? Неужели он? Да, больше некому...» — подумал Кибальчич и спросил: __

 

— А тетя? Тетя была с ним?

 

— Да, была. Ее схватили и увезли в крепость.

 

«Какое несчастье. Ведь Геся была в положении...» Кибальчич на мгновение остановился, протер стекла очков и снова зашагал, положив руку мальчику на плечо.

 

— Дяденька, это еще не все, — забегая вперед, захлебываясь, говорил мальчик. — Сегодня днем туда пришел один из ваших, а в квартире была засада... А его никто не предупредил...

 

— И схватили?

 

— Опять была стрельба. Он ранил городового и помощника пристава. Это дворник рассказывал... Говорит, страсть какой сильный оказался.

 

«Это Тимофей Михайлов, — подумал Кибальчич, — во ведь у него же осталась бомба?..»

 

— Ведь их, полицейских и жандармов, было человек десять... — продолжал мальчик. — Вот они и одолели. В квартире и сейчас сторожат... вот я и ждал, чтоб предупредить.

 

— Ты сам так решил?

 

— Сам... и Гришка тоже... Он с другой стороны катается.

 

— Спасибо, Вася! Ты молодец, герой. Вот тебе пирожки и вот еще ножик.

 

— Спасибо!

 

— Ну, прощай! Только никому ни слова — иначе беда!

 

— Нет, я умру — не скажу.

 

Кибальчич ласково потрепал его по щеке:

 

— Ну, беги, Вася. — И сам, запутав следы в толпе, вскочил в извозчичьи сани и погнал на тайную квартиру к Вознесенскому мосту...

 

В то время как Кибальчич, потрясенный страшным известием, ехал к друзьям, в квартире Исполнительного комитета шел горячий спор.

 

Софья Перовская старалась убедить Веру Фигнер, Исаева и Суханова поддержать ее требования перед товарищами об организации нового покушения, на этот раз на Александра III.

 

Вчера и сегодня утром она сама вела наблюдения за Аничковым дворцом, несколько раз прошла весь путь от /торца до дворца и осмотрела подступы к Зимнему. Ей началось, что новое покушение вполне возможно. Воодушевленная новой идеей, она опять обрела уверенность и силу. Ее голубые кроткие глаза отсвечивали металлом, был звонок и тверд голос.

 

 - Друзья! Не подумайте, что я зову вас совершить от отчаянья, — говорила она, гордо откинув голову, — нет, это дело хотя и рискованное, но вполне реальное. Царь ежедневно ездит в Зимний и обратно одним и тем же путем. Метальщики могут встретить его и нанести смертельный удар. У нас есть опыт, закончившийся удачей, и есть метательные снаряды.

 

— Надо подумать о том, что может дать это второе покушение. Не настроят ли оно народ против нас? — спросил Исаев.

 

— Народ не ждет от нового царя никаких благ. Он знает, что сынок не лучше отца. А третьего царя не будет! — горячо заговорила Перовская. — Наследник еще подросток. Значит, возможно регентство, а может быть, и крах самодержавия. Пока наш арсенал не иссяк и пока правительство в панике, мы должны действовать.

 

В передней звякнули дважды.

 

— Кто-то из наших, — сказала Фигнер. — Гриша, открой.

 

Исаев вышел и скоро вернулся с бледным, гулко дышащим Кибальчичем.

 

— Что случилось, Николай Иванович? — дрогнувшим голосом спросила Перовская. — Неужели разгром Тележной?

 

— Да! — глухо сказал Кибальчич, сняв шляпу, - Сегодня ночью... Геся Гельфман и Михайлов арестованы, Саблин застрелился...

 

— Это ужасно! Ужасно! — воскликнула Фигнер и, бросившись на диван, заплакала.

 

— Вера! Возьми себя в руки! — крикнула Перовская.— Нам всем тяжко, но мы должны собраться с силами и принять меры. В квартире, видимо, засада?

 

— Да, именно так, — растерянно продолжал Кибальчич, — Михайлов попал в засаду сегодня днем... Надо предупредить остальных.

 

— Друзья, спокойствие! — призвала Перовская. — Давайте вспомним о тех, кто знал... кто бывал на Тележной.

 

— Из метальщиков не схвачен один Емельянов, сигналисты... я и вы, — сказал Кибальчич.

 

— Видимо, так, — согласилась Перовская. — А из членов Исполнительного комитета, кроме пас, эта квартира никому не известна. Следовательно, надо скакать к Емельянову и сигналистам. Гриша, ты знаешь адреса?

 

Исаев вскочил, тряхнув шевелюрой:

 

— Знаю и мчусь.

 

 Все одобрительно кивнули. Исаев вышел, а Кибальчич изнеможенно опустился в кресло...

 

 — Друзья! Нас кто-то предает, — сказал Суханов и, насупившись, стал ходить по комнате. — О Тележной знали очень немногие. Из них в руки полиции, до ее разгрома, живым попал один Рысаков.

 

 — Как? Неужели ты думаешь, Николай Евгеньевич, что это он? — спросила Перовская.

 

 — Да, больше некому, — с глубоким вздохом сказал  Суханов. — Рысаков — предатель.

 

 Все умолкли. Тяжко было сознавать это...

 

 — Да, друзья, квартира на Тележной указана Рысаковым. Совершенно бесспорно, — продолжал вслух думать  Суханов. — А сказавший полиции «а» вынужден сказать  и «б». Следовательно, Рысаков дал точные сведения и  внешние описания всех, кого он знал. И прежде всего — вас, Софья Львовна, и вас, Николай Иванович. Отсюда вывод — вам обоим следует побыстрее уехать.

 

 — Это невозможно! — воскликнула Перовская. — Кто  же тогда возглавит новое покушение?

 

      Для нового покушения уже нет ни бомб, ни метальщиков.

 

      Бомбы можно сделать, — немного успокоившись,  сказал Кибальчич.

 

 — А метальщики найдутся,— заключила Перовская.—

 

 Наконец, я сама готова броситься под карету царя вместе  с бомбой.

 

 — Друзья, умоляю — спокойней! Как можно спокойней, — прервала овладевшая собой Фигнер.

 

 — Да, да, Верочка, я погорячилась... Я хочу лишь добавить, что новый царь может поехать по Малой Садовой и тогда мы пустим в ход мину.

 

 — А про мину знал Рысаков? — прервал Суханов.

 

 — Боже мой, вот беда, — смешалась Перовская. — Он,  безусловно, знал, что будет взрыв на Малой Садовой, но  не мог знать дома, где велся подкоп. Все же мы должны  немедленно предупредить Богдановича и Якимову. Боюсь, как бы уже не было поздно.

 

 Вера Фигнер, накинув лежавшую на диване шаль, поднялась:

 

 — Друзья, я иду, чтоб предупредить их. Если через  час не вернусь, — значит, схватили... Будьте благоразумны и дружны. Прощайте!..

 

 

 

На другой день газеты сообщили о разгроме полицией тайной квартиры на Тележной, о самоубийстве Саблина, об аресте Гельфман и Тимофея Михайлова.

 

Указывалось, что на квартире найдены готовые метательные снаряды, динамит и открыта подпольная лаборатория...

 

Акции Лорис-Меликова сразу поднялись. Даже граф Валуев, не любивший «ближнего боярина» Александра II и считавший его «выскочкой», на докладе у нового царя принужден был отозваться о нем с похвалой.

 

Лорис торжествовал победу и хотел всячески затянуть следствие по делу «1 марта», чтоб успеть изловить остальных «злоумышленников» и тем упрочить свое положение при новом дворе...

 

Шумиха в газетах по поводу открытия полицией тайной квартиры и подпольной лаборатории террористов, казалось бы, должна была обрадовать обер-прокурора синода Победоносцева, который так беспокоился о безопасности царя, но вышло наоборот. Просмотрев утренние газеты, Победоносцев расстроился и даже почувствовал себя плохо.

 

«Должно быть, опять разыгралась желчь», — подумал он и, велев подать грелку, прилег у себя в кабинете.

 

Будучи человеком умным и проницательным, он сразу понял, что эти известия принесут больше вреда, чем пользы. Они могут оказать дурное влияние на государя, а следовательно, и на весь ход истории. «Надо прогнать Лориса. Надо во что бы то ни стало прогнать Лориса»,— решил он и, забыв о своей боли, встал, чтоб немедленно предпринять какие-то меры.

 

Однако, поразмыслив, Победоносцев решил, что сейчас не время ехать к государю, так как он находится под впечатлением так желательных и так приятных ему известий.

 

«Я поеду вечером, когда государь отойдет от дел и вернется к себе в Аничков дворец. Правда, он очень устает и может с раздражением отнестись к моему визиту, но я поступлю умнее — я не пойду к нему, а лишь завезу письмо. Письмо он прочтет и, может быть, задумается... А уж я постараюсь ввернуть несколько фраз, которые его умаслят...»

Победоносцев подмигнул сам себе и тут же сел писать письмо.

 

«Ваше величество! Простите, что я не могу утерпеть и в эти скорбные часы подхожу к Вам со своим словом: ради бога, в эти первые дни царствования, которые будут иметь для Вас решительное значение, не упускайте случая заявлять свою решительную волю, прямо от вас исходящую, чтобы все слышали и знали: «Я так хочу» или «Я не хочу и не допущу».

 

Гнетет меня забота о Вашей безопасности. Никакая предосторожность — не лишняя в. эти минуты...

 

Ваше императорское величество! Измучила меня тревога. Не знаю ничего,—кого Вы видите, с кем Вы говорите, кого слушаете и какое решение у Вас на мысли... И я решаюсь опять писать, потому что час страшный и нромя не терпит. Или сейчас спасать Россию и себя, пли никогда.

 

Если будут Вам петь прежние песни сирены о том, что надо успокоиться, надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступить так называемому общественному мнению, — о, ради бога, не верьте, Ваше величество, не слушайте! Это будет гибель, гибель России и Ваша. Безопасность Ваша этим не оградится. Злое семя можно вырвать только борьбой!..

 

Народ говорит: «Не усмотрели, не открыли». Народ здесь видит измену — другого слова нет. И ни за что не поймут, чтобы можно было оставить теперь прежних людей на местах. И нельзя их оставить, Ваше величество! Простите мне мою правду. Не оставляйте графа Лорис-Меликова. Он фокусник, интриган и еще может играть в двойную игру... Берегитесь, Ваше величество, чтобы он не завладел Вашей волей, и не упускайте времени...

 

Я бы мог рекомендовать Вам многих верных людей, но об этом в другой раз...

 

Преданный всей душой Вашему величеству, ваш покорный слуга К. Победоносцев».

 

Перечитав письмо и запечатав его пятью сургучными печатями, Победоносцев витиевато вывел на конверте:

 

«Его императорскому величеству государю императору Александру III (в собственные руки)».

 

Дождавшись того часа, когда Александр III должен был выехать из Зимнего, он приехал в Аничков дворец и подошел к дежурному генерал-адъютанту.

 

— Государь назначил мне аудиенцию и должен быть здесь с минуты на минуту, но я хвораю и прошу Вас передать вот это письмо лично государю.

 

— Будет исполнено! — с поклоном сказал генерал.

 

Победоносцев вышел из дворца и быстро погнал домой. Его поджатый рот язвительно усмехался: «Этот хитрый лис Лорис, очевидно, и Аничков дворец наводнил своими людьми, но до приезда государя остались минуты, н они не успеют прочесть письмо. На этот раз Лорису не удастся меня провести...»

 

Вера Фигнер вернулась минут через сорок. Перовская, Кибальчич и Суханов, встретив ее в передней, сразу по сияющим глазам поняли, что все благополучно, что ей удалось предупредить товарищей.

 

Почти следом за Фигнер пришел рыжебородый здоровяк Богданович, «содержавший» лавку сыров под фамилией купца Сухорукова. Он неторопливо разделся, расчесал бороду и, войдя в столовую, со всеми поздоровался за руку.

 

— Где Якимова? Почему она не пришла? — с тревогой спросила Перовская.

 

— Скоро придет. Нельзя закрывать лавку раньше времени — может показаться подозрительным.

 

— А если ее схватят?

 

— Раньше ночи не придут. Мы знаем повадки полиции.

 

— Как вы можете в такие минуты разговаривать с такой беспечностью?

 

 - Это не беспечность, а степенность, — усмехнулся Богданович, — в нашем деле иначе нельзя. Торговля не любит суетливости...

 

Скоро пришла и Якимова — розовощекая, в расписном платке.

 

— Ну, как удалось тебе, Аннушка, выскользнуть? Не было ли хвоста? — с тревогой спросила Перовская.

 

— Все благополучно. Я заперла лавку изнутри и вышла через двор. На мое счастье, дворник у ворот храпел.

 

— Друзья, вам необходимо немедленно уехать, — сказал Суханов, — каждый час в лавку может нагрянуть полиция, и тогда станет трудней...

 

— Раз надо — мы готовы! — спокойно сказал Богданович.

 

Скоро из своей комнаты вышла Вера Фигнер и положила на стол паспорта и пачку денег.

 

      Вот, друзья, вам виды на жительство, адреса и деньги. Слава богу, нам шлют пожертвования со всей России, а то бы пришлось туго... Вы, Юрий Николаич, отправитесь в Москву, а ты, Анюта, в Киев. Лучше ехать порознь.

 

— Спасибо, — сказал Богданович, беря свой паспорт.

 

— Попробуйте, друзья, по возможности изменить внешность, костюм — и немедленно в путь, — сказал Суханов, — Из Москвы дайте нам знать.

 

      Хорошо, и иду на кухню, чтоб смахнуть бороду, — усмехнулся Богданович, — а тебе, Аннушка, хороню бы наклеить усы.

 

— Хватит, Юрий Николаич, — остановила Перовская, — как можно шутить в такие минуты?

 

— Именно сейчас нам и нужен юмор, чтоб взбодриться, — подмигнул Богданович и пошел в кухню...

 

Скоро, гладко выбритый, облаченный в темный сюртук, он вошел в комнату и учтиво поклонился:

 

— Ну-с, господа, узнаете вы бывшего торговца сырами?

 

— Нет, нет, совершенно другой человек! — удивленно воскликнула Фигнер.

 

— Надеюсь, что и жандармы подумают то же...

 

Он взглянул на часы и начал прощаться.

 

Часа через два с ночным поездом Фигнер и Исаев проводили Якимову, Кибальчич на этот раз остался ночевать па тайной квартире Исполнительного комитета.

 

Утром дворник дома Менгдена черноусый татарин Ахмет в белом фартуке и при бляхе обходил с метлой свои владения. Было уже светло: из булочной и мясной лавки шли кухарки с корзинками.

 

— Эй, Ахмет, а чего же лавка Сухоруковых закрыта? — крикнула одна из кухарок.

 

— Почем моя знает? — отозвался Ахмет и пошел во двор, постучал хозяевам. Ответа не было.

 

«Ай — дело хана. Надо бежать в околоток», — подумал он и, воткнув метлу в сугроб, пошел в полицию...

 

 

Пристав, его помощник и трое городовых прикатили на лошади, сломали замки и в кладовой лавки обнаружили подкоп. Пристав приказал оцепить дом и дал знать в департамент полиции. Нагрянуло высшее начальство, вызвали специалистов из Гальванической роты гарнизона и саперов — начались раскопки...

 

Утром все газеты вышли с сенсационными заголовками: «Полиция предупредила новый адский умысел»,«На Малой Садовой открыт подкоп, где была заложена мощная мина...» 

 

Перовской друзья не говорили о заявлении Желябова прокурору Судебной палаты с просьбой приобщить его к делу «1 марта». Каждый понимал, что Желябов, сделав такое заявление, подписал себе смертный приговор. Известие это могло сломить Перовскую, которая была теперь одним из самых деятельных и влиятельных членов Исполнительного комитета. Друзья хотели постепенно подготовить ее и не мешали ей вынашивать план нового покушения.

 

Но после открытия мины на Малой Садовой перепу ганный Александр III переехал в Зимний дворец и око пался там, окопался в буквальном смысле. Вокруг двор ца были прорыты траншеи и выставлены войска. Вопрос о новом покушении на царя отпал сам собой...

 

В пятницу вечером через третьих и четвертых лиц Исполнительному комитету стало известно, что участников покушения 1 марта решено судить Особым присутствием сената и что пред судом предстанут: Рысаков, Михайлов, Гельфман и, как главный обвиняемый, — Желябов. Это известие должно было не сегодня-завтра появиться в газетах, и потому друзья решили сказать о нем Перовской. Это согласилась тактично сделать Вера Фигнер.

 

Поздно вечером, когда Софья легла спать, Фигнер тихонько вошла в комнату:

 

— Соня! Ты плачешь?

 

— Да, Вера, милая, родная... Мне не нужно ничего говорить, я все знаю.

 

Фигнер бросилась к ней. Они обнялись и заплакали вместе...


 

 

 * * *

 

 Утром 10 марта в квартире у Вознесенского моста собрались уцелевшие члены Исполнительного комитета,  чтобы утвердить письмо новому царю с требованиями партии «Народная воля». Это письмо составлялось уже несколько дней и обсуждалось по частям. Теперь, когда к  нему приложили руку главные редакторы «Народной  воли» Тихомиров и Михайловский, его следовало окончательно утвердить, отпечатать и переслать в Зимний.

 

 Вера Фигнер, отличавшаяся хорошо поставленным голосом, четко и взволнованно прочла все письмо.

 

 — Хорошо! Отлично! Внушительно! — послышались  одобряющие голоса.

 

 — Может быть, излишне деликатно, — сказала Перовская, — ведь мы партии революционеров-террористов...

 

 Как там начало? Прочти еще, Верочка.

 

 — «Ваше величество! — начала Фигнер. — Вполне понимая то тягостное настроение, которое вы испытываете в настоящие минуты, Исполнительный комитет не считает, однако, себя вправе поддаваться чувству естествен ной деликатности, требующей, может быть, для нижеследующего объяснения выждать некоторое время. Есть не что высшее, чем самые законные чувства человека: это долг перед родной страной, долг, которому гражданин принужден жертвовать собой и своими чувствами и даже чувствами других людей. Повинуясь этой всесильной обязанности, мы решаемся обратиться к вам немедленно, ни чего не выжидая, так как не ждет тот исторический процесс, который грозит нам в будущем реками крови и самыми тяжелыми потрясениями».

 

 — Нет, хорошо, друзья. Право, хорошо! — воскликнула Перовская. — Это в пику тем, кто считает нас злодея ми. Пусть так! Ведь это письмо обойдет весь мир.

 

 — Надо оставить так, хотя новый монарх в силу своей тупости и не сумеет оценить наше благородство, — за метил Суханов.

 

 — Но, друзья! Я все же прошу еще раз перечесть самые главные места, — попросила Перовская.

 

 — Хорошо! — сказала Фигнер и продолжила чтение: — «Кровавая трагедия, разыгравшаяся на Екатерининском канале, не была случайностью и ни для кого не  была неожиданной».

 

— Это хорошо! — выкрикнул Исаев.

 

— «Правительство, конечно, может еще переловить и перевешать многое множество отдельных личностей, ...но весь народ истребить нельзя, нельзя и уничтожить его недовольство посредством репрессий...

 

...Революционная организация на место истребленных будет выдвигать все более и более совершенные формы... Страшный взрыв... революционное потрясение всей России завершат этот процесс разрушения старого порядка...

 

Русское правительство не имеет никакого нравственного влияния, никакой опоры в народе.

 

Из такого положения может быть два выхода: или революция, совершенно неизбежная, которую нельзя предотвратить никакими казнями, или добровольное обращение верховной власти к народу.

 

Мы не ставим вам условий. Пусть не шокирует вас паше предложение. Условия, которые необходимы для того, чтобы революционное движение заменилось мирной работой, созданы не нами, а историей. Этих условий... два:

 

1. Общая амнистия по всем политическим преступлениям, так как это были пе преступления, но исполнение гражданского долга.

 

2. Созыв представителей от всего русского народа для пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни. Пред вами два пути. От вас зависит выбор...»

 

Фигнер продолжала читать, а Перовская, забившись в угол, думала о чем-то своем...

 

Когда чтение закончилось, все проголосовали за письмо и стали расходиться.

 

Перовская молча пожимала руки друзьям и продолжала думать не о письме, а о том, что в эти минуты наполняло ее сердце, — о Желябове. «О, если бы Андрей был на свободе, нам бы не пришлось писать это унизительное письмо...» __

 

— Сонечка! Что с тобой? Ты опять загрустила, — обняла ее Фигнер.

 

— Нет, ничего, Веруша... Просто я не верю, что это письмо может образумить царя.

 

— Почему, милая?

 

— А вот прочти.

 

Фигнер развернула газету:

 

— Ты имеешь в виду циркулярную депешу Гирса?

 

— Да. Товарищ министра иностранных дел уверяет дипломатов, что намерения Александра Третьего сводятся к тому, чтобы продолжать миролюбивую политику своего отца. Нам-то очень хорошо известна эта «миролюбивая» политика.

 

— Тут, Сонечка, речь идет о международных делах.

 

— Нет, Верочка, нет! Мы не должны себя обманывать... Царь — всегда царь!..

 

Перовская прошла к себе в комнату и прилегла на кровать.

 

«Исаев говорил, что Андрея понят на допрос на Пантелеймоновскую и департамент полиции. Я должна проследить. Может быть, нам удастся напасть на конвойных и освободить Андрея. Надо иго силы употребить на это. Да, иначе нельзя! Или я вырву Андрея из когтей смерти, или сдамся и разделю его участь...»

 

Дождавшись, когда все разошлись, Перовская оделась, тихонько вышла из квартиры и больше уже не вернулась...

 

В голом мрачном кабинете следственной тюрьмы с решетчатыми окнами сидели двое: щеголеватый, надушенный, с нафабренными усиками и облысевшим черепом прокурор Добржинский и мешковатый арестант в тюремном халате с серым одутловатым лицом.

 

— Ну, Иван Окладский, выбирай: или сгноим на каторге, или даруем свободу и жизнь.

 

— Какая это жизнь, ваше благородие... Если опознают — сразу же убьют.

 

— Поедешь в другой город, будешь получать большое жалованье... Ты пойми, гусь свинье не товарищ. Ведь все эти террористы презирают тебя. Они господа, а ты... ты же рабочий... ты же холоп перед ними.

 

— Так-то так, но все же...

 

— Сидишь ты больше года, а передали тебе хоть одну передачу или деньги?

 

— Так ведь в тюрьму запрещено, а там, на каторге, я боялся...

 

— Ага, боялся, — злорадно заключил прокурор. — Теперь только мы можем тебя спасти и оградить. Ты много лишнего выболтал, Окладский. Если попадешь с террористами в одно место, — убьют.

 

— Что же теперь делать? Вы же обещали заступничество.

 

— Мы, Окладский, свое слово держим. За этим и вызвали тебя. Будешь честно служить?

 

— Мне уж ничего другого не остается. Только отправьте в другой город.

 

— Пока ты нужен именно здесь, в столице. Мы загримируем тебя и выпустим в город.

 

Окладский нервно заерзал на стуле.

 

— Не бойся. Тебя будут охранять наши люди. Оправдаешь доверие, тогда выпустим совсем и переведем в другой город на хорошее жалованье, — заживешь барином.

 

Окладский втянул голову в плечи. Раньше на следствии он по неопытности выболтал лишнее, а теперь предстояло стать настоящим предателем...

 

— Ну, Окладский, я жду. Счастье само идет тебе в руки. Ведь у нас работают тысячи людей и никто не считает себя предателем. Это, брат, служба. Да еще служба государю. Соображаешь?

 

— Не знаю... не получится у меня.

 

— Уже получилось, Окладский. Ты выдал и помог опознать самых важных преступников... Ну, быстрее, или отправлю к ним — и тебя задушат, как кролика. Ну!

 

— Раз другого выхода нет...

 

— Вот, подпиши эту бумажку... вот здесь.

 

Окладский дрожащей рукой поставил подпись.

 

— Все! Теперь ты наш! — потирая руки, сказал прокурор. — Будешь работать хорошо — озолотим! Но предупреждаю: если начнешь финтить — во! — и Добржинский резко провел большим пальцем по шее. — Понял? Повесим без суда и следствия.

 

— Ладно, приказывайте, ваше благородие, — прохрипел Окладский, — раз я решился — буду служить царю...

 

11 марта Кибальчич весь день и вечер просидел дома, готовя статью для очередного номера «Народной воли». Статья не получалась, так как нервы были напряжены. Кибальчич просидел до двух часов ночи и лег спать, не закончив работы...

Утром он проснулся поздно, и когда вышел на улицу, газеты уже были проданы. «Ах, жалко... Зайду к парикмахеру, — подумал он, — там посмотрю газеты, а заодно и постригусь».

 

В парикмахерской был лишь один усатый клиент, да и тот сидел намыленный перед зеркалом.

 

— Здравствуйте! Можно постричься?

 

— Милости просим! Раздевайтесь, пожалуйста, — приветствовал хозяин. — Эй, Яша, мигом обслужи гостя.

 

Яша, розовощекий толстяк в белом халате, тотчас бросился к Кибальчичу, усадил его в кресло, прикрыл белым, стал постригать.

 

— Ну-с, какие же новости в мире, Поликарп Поликарпович? — бойко спросил хозяин, намыливая щеки усатому клиенту.

 

— Как какие? Разве вы не знаете? Да ведь сегодня только о том и разговор — полиция схватила главную заговорщицу и организатора убийства государя Софью Перовскую.

 

— Скажите! Женщина — заговорщица.

 

— Главнеющая! — назидательно поднял палец усатый господин.

 

Кибальчич, услышав это, замер; на лбу у него выступил холодный пот. Хотелось вскочить и выбежать вон, но он сдержался. «Может быть, усатый — шпион... Или вдруг скажет еще что-нибудь важное...»

 

— И главное, как сцапали. — На Невском, среди бела дня! Ее опознала хозяйка молочной лавки, ездившая на извозчике с переодетым городовым. Как узнали, тут и схватили голубушку.

 

— Что, она из курсисток? Синий чулок? — спросил парикмахер.

 

— Какое! Из знатных дворян! Дочка петербургского губернатора графа Перовского.

 

— Это — птичка-с! — присвистнул парикмахер.

 

— Да, и одна из главных цареубийц, — продолжал усач, — руководила бомбометателями.

 

— Гото-во-с! — пропел, осклабившись, Яша. — Бородку тоже подстричь?

 

— Нет, благодарю вас! — строго сказал Кибальчич и, бросив на столик полтинник, вышел, не попрощавшись... В висках стучало, на плечи давила тяжесть свинцовых туч. «Софья... Какое несчастье... какая непоправимая потеря...» Кибальчич шел, ничего не видя, натыкаясь на людей, пока не был остановлен городовым.

 

— Господин, если выпили, нечего шататься в толпе.

 

Увидев медные пуговицы, Кибальчич сразу пришел в себя и, повернувшись, побрел домой...

 

Вечером у него поднялась температура, он слег и пролежал целых пять дней. Хорошо, что приходили Фроленко и Ивановская. Они подбадривали, приносили из кухмистерской еду...

 

17 марта был теплый солнечный день. Кибальчич проснулся бодрый, полный сил и, позавтракав дома, решил пройтись, подышать свежим воздухом. Он обмотал горло теплым шарфом и, нахлобучив серую барашковую шапку, вышел па Лиговку.

 

После пятидневного затворничества дышалось легко, привольно, и мир не казался таким мрачным, как в тот день, когда он узнал об аресте Перовской. Дойдя до Невского, Кибальчич повернулся и пошел обратно. Ему показалось, что кто-то за ним следит, настойчиво идет сзади, сверлит взглядом. Он насторожился, прислушался, не сбавляя шага.

 

— Этот? — долетел до его уха хриплый шепот.

 

— Он! — подтвердили в ответ.

 

Кибальчича это «он» обдало могильным холодом. Он ускорил шаги, но за ним ходко шли несколько ног... «Вот извозчик», — подумал он и хотел броситься на мостовую, но с двух сторон его крепко схватили за руки.

 

— Во двор! Тащите во двор! — прохрипел грубый голос.

 

Кибальчичу надвинули на глаза шапку, зажали рот и, грубо свалив на снег, стали вязать...


 

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

 

 1

 

После 1 марта, после того незабываемого и страшного похода вместе с Лизой на Екатерининский канал, где продавали обрывки шинели убитого царя, в Сергее Стрешневе боролись два чувства: чувство гордости и чувство страха. 196

 

Ему было радостно и лестно сознавать, что он участвовал в тайных собраниях, выступал в рабочих кружках, хранил и распространял нелегальные листовки, был другом Кибальчича и по заданию самого Желябова следил за царскими выездами. Он гордился перед Лизой, что спас жизнь одного видного революционера и был причастен к партии «Народная воля», которая казнила царя-изверга,

 

В его сердце не было жалости к казненному царю, как год назад, после неудачного взрыва в Зимнем. Сейчас он не спрашивал себя: «Зачем убивать государя?» Пред ним не вставал вопрос: правильно ли поступили народовольцы, казнив Александр;» П. Он воспринимал это как закономерность и неизбежность истории. Но его мучило и волновало другое: что теперь будет? Что будет с народом, со страной и с теми людьми, которые арестованы и томятся в крепости? Победят ли прогрессивные силы? Произойдет ли перелом в государственном правлении, будет ли всеобщая амнистия политическим, или опять начнутся казни?

 

Его страшила победа реакции — новый произвол и расправы. «Ведь если начнут доискиваться, могут добраться и до меня и до Лизы, — думал он. — Тогда тюрьма, каторга и лишь в лучшем случае — ссылка...»

 

А Сергей Стрешнев только в минуты высокого порыва был способен на подвиг, потом он быстро остывал и даже пугался того, что мог совершить... Он был правдивым и честным человеком, не отличался трусостью, но сердечная доброта, мягкость и даже некоторая сентиментальность в характере делали его неспособным к последовательной борьбе. И после 1 марта, когда начались массовые облавы и аресты, Стрешнев перестал бывать на сходках, прекратил встречи со знакомыми пропагандистами и даже старался не показываться на улицах. «Сейчас такое время, что можно пропасть ни за грош. Надо отсидеться некоторое время, а потом будет видно...»

 

Он бывал лишь в гимназии да у Лизы, которая последнее время стала к нему относиться нежней и доверчивей.

 

По субботам Стрешнев обычно обедал у Осокиных. 21 марта он прямо из гимназии поехал в Косой переулок и, раздевшись, сразу пошел в комнату Лизы.

 

На стук Лиза отозвалась сдавленным, не своим голосом, Стрешнев, открыв дверь, остолбенел. Лиза ничком лежала на кровати и, обхватив подушку, рыдала.

 

— Лизок! Милая, что с тобой? Что случилось?

 

— Это ужасно! Это непоправимо! — прошептала Лиза и опять заплакала навзрыд.

 

Стрешнев поднял лежавшую на коврике газету, и глаза его сразу нашли «Хронику»:

 

«На днях арестован важный государственный преступник, сын священника Николай Кибальчич, который был главным техником у террористов и изобретателем адских снарядов, одним из коих был смертельно ранен покойный государь-император».

 

Газета задрожала и выпала из рук Стрешнева. Он опустился на стул и, уткнув голову в ладони, глухо заплакал...

 

Связанного, с кляпом во рту Кибальчича на извозчике доставили в секретное отделение градоначальства, где он был опознан Складским и Рысаковым как техник «Народной воли». Кибальчич понял, что запирательство ни к чему не приведет, а лишь может затянуть дело. Он назвал свою подлинную фамилию и просил, чтоб его судили вместе с другими «первомартовцами».

 

— Это едва ли возможно, — сухо сказал следователь.— Суд над преступниками, привлекающимися по делу об убийстве государя, начнется двадцать шестого марта, а вам по закону предоставляется семидневный срок для ознакомления с обвинительным актом.

 

— Я отказываюсь от этого срока. Я хочу, чтоб меня судили вместе с моими товарищами.

 

— Но на этом может настаивать ваш защитник.

 

— Тогда я вынужден буду отказаться от защитника,— решительно заявил Кибальчич.

 

Следователь был весьма рад такому обороту дела: это позволяло ему быстро закончить следствие и выслужиться.

 

— Если вы обещаете чистосердечное признание, я немедленно доложу по начальству о вашей просьбе.

 

— Докладывайте! — твердо сказал Кибальчич. — Я готов признаться в том, что изобрел бомбы и принимал техническое участие во всех покушениях на царя...

 

Еще там, на Лиговке, когда его схватили, Кибальчич понял, что это конец, и теперь старался быстрее освободиться от тягостей следствия, чтоб выиграть драгоценное время для главного — воплощения в проект своей давнишней мечты о летательном аппарате.

 

20 марта он дал последние показания по делу, и 22-го ночью его перевезли в Петропавловскую крепость.

 

Войдя в мрачную, зеленоватую от плесени камеру с крохотным решетчатым окошком под сводчатым потолком, Кибальчич остановился, прислушался. Где-то тут, рядом, содержались его друзья: Желябов, Перовская, Александр и Тимофей Михайловы, Гельфман. Но кроме железного скрежета засовов и щелканья замка, он ничего не услышал. Тишина, гнетущая черная тишина обитала в этой темнице. Кибальчич подошел к окну и увидел кусочек мутно-синего, ночного неба с далекими звездами. Они мерцали холодным желтым светом, словно светили из потустороннего мира. По спине пробежала нервная дрожь.

 

«Хоть с кем-нибудь бы поговорить, перекинуться живым словом». Но — увы! — кроме безмолвного надзирателя, в коридоре никого не было.

 

«Закричать! Может, услышат свои? Нет, бесполезно... Эти глыбы стен не пропускают ни единого звука...»

 

Хотелось лечь, забыться во сне, но Кибальчич по следственной тюрьме знал, что не уснет... Он стал ходить по камере и думать. От лампы, вделанной в стену над дверью, падали на пол и другие стены уродливые угловатые тени. Они пугали своими дикими очертаниями, мешали сосредоточиться. Кибальчич опять подошел к окну и стал смотреть в звездную бездну.

 

Ему вдруг вспомнились стихи Морозова, которые он слышал на новогодней вечеринке. Бедный поэт сейчас тоже томился здесь, в Петропавловской крепости. Кибальчич знал, что месяца за два до взрыва на Екатерининском канале он переходил границу и был схвачен. Вера Фигнер, в которую Морозов был влюблен, ходила к нему на свидание под видом сестры.

 

«Удивительно, какая отважная женщина, — подумал Кибальчич. — ведь ее могли схватить и победить в ту же крепость. И не только посадить, а может быть, и повесить. Но она не побоялась... А Софья Перовская? Мне кажется, она осмысленно пошла на Невский, где всего легче было ее поймать. Она решилась умереть вместе с Андреем. Какие женщины были нашими подругами! О, о них будут помнить в веках...»

 

 

Кибальчич смотрел на небо, и видения прошлого роились в его голове. Вспомнилась Лиза... последнее свидание с ней, когда они сидели на скамейке в саду у Адмиралтейства и смотрели на строгий силуэт Петропавловской крепости.

 

«Где-то она сейчас, эта чудесная девушка? Наверное, уже узнала обо мне и горюет... Как хорошо, что я не связал с нею свою судьбу... О, она поступила бы точно так же, как Фигнер. Опа бы пошла на свидание, даже если б это грозило ей гибелью. Славная! Милая! Она и сейчас, очевидно, любит меня...»

 

Кибальчич встряхнулся и взглянул на далекие звезды.

 

«Да, стихи... Как это... Кажется, так:

 

И новою жизнью одеты,

 

Как прежде, одна за другой

 

Несутся и мчатся планеты

 

Предельной стезей мировой...

 

И полные к свету влеченья,

 

Стремясь неотступно вперед,

 

Свершают на них поколенья,

 

Как волны, торжественный ход.

 

 

А ведь там, на этих звездах, может быть, тоже живут люди. Возможно, так же любят, страдают, борются... и даже сидят в тюрьмах...

 

Но хочется верить, что звездные люди в своем развитии намного опередили нас, жителей земли... Возможно, что на ближайших планетах, скажем на Марсе, уже давно уничтожено рабство, деспотизм и разрушены все тюрьмы... О, как бы были счастливы люди земли, если б им удалось взлететь в звездную высь и побывать на соседних планетах!.. Но разве это возможно? Ведь, кроме жалкого воздушного шара, человечество ничем не располагает... Видимо, только люди, обреченные на смерть, могут так горячо мечтать о полете в другие миры. А как это было бы чудесно!»

 

Кибальчич раскинул руки, словно готовился взлететь в небо. В это мгновение он был весь во власти мечты. Его глаза горели огнем вдохновения.

 

«А что, если б задуманный мной аппарат приспособить для этой цели? Ведь он мог бы лететь и в безвоздушном пространстве! Сила реакции безусловно способна действовать и там, в безвоздушном пространстве. Идея! Право, идея!..» — Кибальчич возбужденно заходил по камере.

 

«Жаль, нет ни бумаги, ни чернил, и даже обломка карандаша сейчас не допросишься... Что же делать?

 

Когда я был свободен, у меня недоставало времени, чтоб думать над проектом. Я всегда оказывался занят. А потом, когда свершилось то, о чем мы мечтали и к чему готовились целых два года, нашло какое-то оцепенение. Я ходил словно лунатик. Все мы чего-то ждали, на что-то надеялись. В эти дни невозможно было думать о том, что не относилось к партии, к нашей борьбе.

 

Лишь только во время болезни я опять стал размышлять о проекте и, кажется, совсем осмыслил свою идею, но воплотить ее в чертежи у меня не было сил. А сейчас напротив! Сейчас у меня еще есть силы и пот никаких дел. Сейчас я в тюрьме, но я свободен мыслями. Я на краю могилы, но я еще жив и могу творить!»

 

И Кибальчич вдруг с удивительной ясностью увидел свой замысел, воплощенный в макет. То, что осмысливалось годами и представлялось в виде догадок и предположений, вдруг мгновенно обрело форму, предстало зримо, осязаемо.

 

«Где бы взять карандаш, гвоздик, что-нибудь острое?»

 

Кибальчич опустился на колено и стал ощупывать каменные плиты пола, ища, не запала ли в щель какая-нибудь железка или обломок стекла. Руки нащупали выбоину и в ней каменные крошки. Выбрав маленький острый щебень, Кибальчич поднялся и подошел к стене.

 

«Ракета, которую мы запускали с Желябовым, была сделана из обычной трубки, потому и взлетела невысоко. Цилиндру же нужно придать особую форму. Он должен походить на пулю, только следует сузить нижнюю часть, чтоб ограничить выход газов».

 

Кибальчич поудобней зажал в пальцах щебень и, делая размашистые движения, стал чертить на оштукатуренной стене схему летательного снаряда.

 

Надзиратель, наблюдавший за ним в волчок, подумал: «Должно, совсем рехнулся малый. То бегал, как ошпаренный, то на стену собирается лезть...»

 

А Кибальчич, начертив схему и обозначив детали буквами, в изнеможении лег на железную кровать и тут же уснул.

 

 

 

Проснулся Кибальчич от знобящего холода, увидел окованную железом дверь, а в волчке круглый глаз надзирателя — и вмиг вспомнил и представил ужас и безысходность своего положения.

 

По телу пробежала дрожь, дробно застучали зубы. Он натянул на себя грубое одеяло из солдатского сукна. Но вдруг он сообразил, что через два дня суд, и это заставило его подняться. Кибальчич стал ходить по камере, взмахивая руками, согревая и разминая онемевшее от холода тело.

 

Заскрежетали запоры. Двое тюремщиков принесли умыться и поставили на прикованный к стене стол скудную еду.

 

Поев и выпив кружку горячего чая, Кибальчич согрелся и подошел к стене, где вчера делал чертеж. На серой, грубой штукатурке почти нельзя было рассмотреть вчерашние царапины. Кибальчич подошел к двери и застучал кулаком.

 

— Что надо? — грубо спросил надзиратель.

 

— Принесите бумаги и чернил, я должен написать письмо начальству. ,

 

— Не велено! — пробасил надзиратель.

 

Кибальчич снова застучал:

 

— Скажите смотрителю, что я требую, что мне необходимо написать...

 

— Вот ужо смотритель сам будет делать обход — ему и скажете.

 

Кибальчич понял бесполезность своих усилий и снова стал ходить, стараясь мысленно нарисовать и лишний раз обдумать представившееся ему вчера устройство летательного прибора...

 

Часов в одиннадцать из коридора послышался топот сапог и грубые голоса. Тяжелая дверь камеры распахнулась — вошел тучный, угрюмый человек с седыми нависающими бровями, в синей жандармской шинели. Его окружали дюжие тюремщики.

 

— На что жалуетесь? — громко, по-казенному спросил он.

 

«Очевидно, сам смотритель», — догадался Кибальчич и сразу решил, что этому грубому жандарму о проекте говорить бессмысленно.

 

— Жалоб нет, но я хочу сделать важное заявление начальству и для этого прошу бумагу и чернил.

 

— Разрешаю! — сказал смотритель и, резко повернувшись, вышел.

 

Когда голоса и шаги стихли, коридорный принес два листка бумаги и чернила. Кибальчич присел к столу и стал быстро писать, стараясь вначале набросать главные мысли... В этот день его не беспокоили, и работа шла хорошо.

 

После обеда оба листка бумаги были исписаны, и Кибальчич опять застучал в дверь, требуя бумаги.

 

— Больше не велено! — ответил надзиратель.

 

— Да как же так, мне же не хватило.

 

— Не могу знать! — отозвался надзиратель и отошел от волчка.

 

Кибальчич сел на кровать к столу и стал перечитывать написанное. Он был так поглощен своими мыслями, что не услышал, как открылась дверь и в камеру вошел плотный господин с седеющей бородкой.

 

Штатский сюртук, большие умные глаза и учтивость, с которой он поздоровался, сказали Кибальчичу, что это не следователь и не прокурор.

 

— Чем могу служить? — спросил Кибальчич, вставая.

 

— Присяжный поверенный Герард, — отрекомендовался вошедший. — Я назначен вашим защитником по делу и пришел познакомиться и поговорить.

 

— Очень рад! Присаживайтесь.

 

Надзиратель подал табуретку. Герард присел.

 

— Простите, вы пишете какое-то прошение, Николай Иванович?

 

— Нет, не прошение, а проект летательного прибора или аппарата, на котором люди смогут подниматься в облака и даже еще выше.

 

— Простите, Николай Иванович, я не искушен в подобных делах, это что-нибудь вроде воздушного шара Монгольфье?

 

— Нет, нет, ничего похожего. Воздушный шар Монгольфье наполнялся нагретым воздухом, и он был легче обычного воздуха. А мой воздухоплавательный аппарат должен быть намного тяжелее воздуха, он весь из металла.

 

— Скажите! — удивился Герард, — я не слыхал ничего подобного... И в каком же положении ваш проект?

 

— Он окончательно продуман. Я должен только его описать, сделать необходимые вычисления и чертежи, но мне не дают бумаги,

 

— Что за чепуха? Тюремное начальство, видимо, не знает о ваших замыслах. Я все улажу, Николай Иванович. Но мне бы хотелось поговорить с вами по делу.

 

— Если можно — потом. Главное дело всей моей жизни, вернее, нескольких оставшихся дней — завершить этот проект. Если можете — помогите! — и тогда я к вашим услугам.

 

— Непременно, непременно, Николай Иванович, я сейчас же похлопочу. Желаю вам большого успеха.

 

Герард поклонился и вышел. Вскоре принесли две дести бумаги, и обрадованный Кибальчич, накинув поверх халата одеяло, склонился над столом...

 

Проект вчерне был написан далеко за полночь, и Кибальчич немедленно лег спать. Ему хотелось встать пораньше, чтобы просмотреть и перебелить написанное до прихода Герарда.

 

Уснул он довольно быстро, продолжая думать о своем воздухоплавательном аппарате, и ему приснился странный сон. Будто бы он с Исаевым после работы в динамитной мастерской пили чай в кухмистерской. Было поздно, и они вдвоем сидели за большим столом, где стоял огромный медный самовар.

 

— Ну, как идет работа над летательным аппаратом? — спросил Исаев.

 

— Очень медленно... не хватает времени. Вот сделал запальные свечи из прессованного пороха, а цилиндра еще нет.

 

Исаев достал из корзинки, стоявшей рядом, черную, похожую на полено пороховую свечу и усмехнулся:

 

— Как же ты говоришь, Николай, что нет цилиндра, а это разве не цилиндр? — и он кивнул на самовар.

 

— Да, похоже, однако...

 

Но Исаев прыгнул на стул, сунул свечу в трубу самовара и поджег. Из трубы ударило пламя, самовар сорвался со стола и, пробив потолок, устремился в небо...

 

Кибальчич проснулся в холодном поту, весь дрожа:

 

«Проклятье! Может же такое присниться...»

 

Он встал, оделся и сел за бумаги.

 

«А между прочим, этот приснившийся мне трехведерный самовар, если б его немного переделать, вполне бы годился для опытного образца. Впрочем, нет, он бы быстро расплавился — тут нужна очень прочная сталь. А по форме — похоже, очень похоже...»

 

Перечитав написанное вчера, Кибальчич решил начать описание проекта с краткого вступления, которое бы относилось не только к тюремному начальству или правительству, но и ко всему народу и, может быть, к потомкам. «Идея моя верна, даже многообещающа, и перед лицом смерти я имею моральное право обратиться к тем, от кого отгорожен каменными стенами и железными засовами».

 

Он посидел несколько минут и раздумье и мелкой вязью начал писать:

 

«Находясь в заключении, за несколько дней до смерти я пишу этот проект. Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моем ужасном положении.

 

Если же моя идея после тщательного обсуждения учеными специалистами будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу Родине и человечеству. Я спокойно тогда встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью».

 

Написав это, он встал, прошелся несколько раз из угла в угол и опять взялся за перо.

 

Несколько смягчив резкую критику несостоятельных опытов доктора Арендта поднять в воздух аппарат с помощью мускульной силы, он показал невозможность взлета на крыльях тяжелой паровой машины и громоздких электродвигателей.

 

«Какая же сила применима к воздухоплаванью?» — поставил Кибальчич вопрос и тут же ответил: — «Такой силой, по-моему, являются медленно горящие взрывчатые вещества».

 

Далее Кибальчич описал предлагаемый им снаряд, снабдив его схематическим чертежом.

 

На платформе, где должны были помещаться воздухоплаватели, на прочных опорах укреплялся большой цилиндр с суженным отверстием в нижней части. В цилиндре должна устанавливаться прессованная пороховая свеча. От ее горения газы, скопившиеся в цилиндре, с силой должны вырываться в нижнее отверстие и, оказывая давление на верхнее дно цилиндра, поднимать всю установку вместе с воздухоплавателями.

 

Для остановки аппарата в полете и снижения его должны применяться свечи меньшего диаметра, которые заменялись бы автоматически.

 

Для придания прибору большей устойчивости и маневренности Кибальчич предлагал снабдить его регуляторами вроде крыльев и небольшим горизонтально установленным реактивным цилиндром.

 

Сделав описание, чертеж и необходимые расчеты, Кибальчич добавил:

 

«Не один прессованный порох может служить этой цели. Существует много медленно горящих взрывчатых веществ. Может быть, какой-нибудь из этих составов окажется еще удобнее прессованного пороха...

 

Верна или неверна моя идея, может решить окончательно лишь опыт... Первоначальные опыты с небольшими цилиндрами могут быть проведены даже в комнате. Насколько мне известно, моя идея еще не была предложена никем.

 

Я умоляю ученых, которые будут рассматривать мой проект, отнестись к нему как можно серьезнее и добросовестнее и дать мне на него ответ как можно скорее».

 

Поставив свою подпись, Кибальчич поднялся бледный, истомленный, словно только что взошел на вершину снежной горы. Но глаза его горели задорным огнем: в них светилась надежда. Это сразу же заметил пришедший в камеру защитник Герард.

 

      Вижу, вы кончили свою работу?

 

      Да, вот он, мой проект!

 

Герард взял листы исписанной бумаги, посмотрел на чертежи и перевел взгляд на Кибальчича.

 

— Я восхищен вашим мужеством, Николай Иванович. Немало мне приходилось видеть разных людей перед казнью, но подобного не доводилось. Я буду бороться за вашу жизнь.

 

— Спасибо! Но главное — проект!

 

— Понимаю, — с поклоном ответил Герард. — Я ухожу, чтоб сейчас же передать его по начальству.

 

Суд над «первомартовцами», которого с таким нетерпением и тревогой ждало восьмисоттысячное население Санкт-Петербурга, начался 26 марта, ровно в 11 часов. Вместительный судебный зал с высокими окнами и массивной тяжелой мебелью еще за час до начала огласился возбужденными голосами, шуршанием шелковых юбок, позвякиванием шпор. Министры и высшие сановники с женами, посланники и военные атташе, редакторы и корреспонденты самых влиятельных газет Петербурга, Парижа, Лондона, Нью-Йорка, Берлина, знаменитые адвокаты, писатели, художники, врачи, военные заполнили все проходы. Сотни глаз нетерпеливо и жадно смотрели на высокий помост, где стояли судейские кресла с двуглавыми орлами, а за барьером — тяжелые скамьи подсудимых. Здесь должна была разыграться самая сенсационная трагедия века. Слова «террористы», «нигилисты», «анархисты», «цареубийцы» и просто «злодеи» порхали по всему залу.

 

Молодцеватый пристав с пышными усами, поднявшись на возвышение, громко выкрикнул:

 

— Приглашаю встать! Суд идет!

 

Шестеро сенаторов в парадных мундирах и сословные представители расселись за большим столом, где в золоченой раме висел спешно написанный портрет нового самодержца.

 

Первоприсутствующий сенатор Фукс — худенький, облысевший старик с козлиной бородкой, поднялся с важным достоинством и слегка дребезжащим голосом объявил, что Особое присутствие правительствующего сената начинает слушание дела о государственном преступлении 1 марта. Он назвал состав суда, прокурора, защитников и объявил, что подсудимый Желябов от защитника отказался.

 

Когда боковая дверь распахнулась и жандармы в железных касках с дикообразными шпилями и е шашками наголо ввели подсудимых, — все замерли. Вид «злодеев» удивил собравшихся, в публике послышался шепот.

 

Но первоприсутствующий предоставил слово обер-секретарю, и тот, чеканя каждое слово, огласил высочайшее повеление слушать настоящее дело в Особом присутствии правительствующего сената. Затем начался краткий опрос подсудимых. Когда очередь дошла до Желябова, он с достоинством поднялся и громко сказал:

 

— Я получил документ...

 

— Прежде назовите суду ваше звание, имя и фамилию.

 

— Крестьянин села Николаевки, Таврической губернии, Андрей Иванов Желябов. — И, повысив голос: — Я получил документ, относящийся к этому делу. Я сомневаюсь в его подлинности, так как он без нумера и вручен мне за двадцать минут до суда. А между тем этот документ отвечает на заявление, имеющее крайне важное значение для дела.

 

В зале воцарилось молчание, женщины направили па Желябова лорнеты. Послышался шепот, удивленные вздохи. А он, откинув назад густые, волнистые волосы, говорил спокойно, твердо, уверенно:

 

— Двадцать пятого числа я подал из крепости заявление, в котором указывал, что наше дело не подсудно Особому присутствию сената. Русская социально-революционная партия боролась с правительством, и Особое присутствие сената, состоящее из правительственных чиновников, не может рассматривать это дело, как сторона заинтересованная. Я требовал и требую народного суда, а если это невозможно — суда присяжных!

 

— Смотрите каков! — негромко сказала дама в мехах, сидящая рядом со стариком принцем Ольденбургским. — Он хочет, чтоб их оправдали, как Веру Засулич.

 

— Да-с, не глуп, не глуп, — прошамкал принц. — Однако как же вывернутся судьи?

 

Но у судей, на целый час задержавших заседание, уже было готово Определение Особого присутствия сената со ссылкой на высочайшее повеление. Обер-секретарь тотчас огласил его.

 

Желябов принужден был сесть, но он добился своего: зал был наэлектризован. Иностранные корреспонденты быстро записывали происходящее, все лорнеты и взоры были устремлены на Желябова. Даже сидящий в стороне на маленьком стульчике художник Константин Маковский, напряженно водя карандашом, пытался схватить его неуловимые черты.

 

— Да-с; а дело-то обещает быть скандальным, — шепнул сенатор Пухов присяжному поверенному Верховскому. — Смотрите, какую шпильку подпустил Желябов присутствию.

 

— Вот потому-то я и отказался от участия в деле, — сказал Верховский. — Тут не может быть объективности... А за судом следит весь мир...

 

— Тише, тише, кажется, начинается главное.

 

По приказанию первоприсутствующего поднялся оберсекретарь и стал читать обвинительный акт. Зал притих — всем хотелось знать подробности столь нашумевшего дела.

 

Обвинительный акт был написан сухим казенным языком, но в нем довольно последовательно и подробно излагались факты подпольной деятельности «тайного сообщества», освещались обстоятельства многих покушений и, наконец, обстоятельно анализировалось последнее из них, приведшее к смерти царя.

 

И хотя чтение обвинительного акта продолжалось больше двух часов, никто не вышел из зала.

 

Затем был оглашен дополнительный обвинительный акт о предании суду Кибальчича, и первоприсутствующий Фукс перешел к опросу обвиняемых.

 

Первым был вызван Рысаков. Одутловатый, с потупленным взором, он говорил тихо, невнятно, путано. Все почувствовали, что Рысаков был смущен и растерян своим предательством. Отрицая свою принадлежность к партии «Народная воля», он пытался объяснить участие в терроре случайностью; сваливал вину на Желябова и Перовскую и, в силу сделанных ранее признаний, указывал на Кибальчича, Михайлова, Гельфман.

 

Его показания и раскаяние не вызвали в зале ни сочувствия, ни сожаления.

 

Лохматый увалень Михайлов не был смущен сотнями смотрящих на него глаз, грозными генералами и министрами, сидящими в первых рядах. Он говорил просто, но связно. Признав себя членом партии «Народная воля», Михайлов сказал, что он был членом боевой рабочей дружины и боролся за освобождение рабочих, за улучшение их жизни.

 

— Что же делала ваша дружина? — спросил первоприсутствующий.

 

— Охраняла сходки и собрания, уничтожала шпионов. А в террористах я не был и участия в покушении на царя не принимал...

 

      Эти оба — простаки! — опять зашептал старый сенатор в ухо Верховскому. — Они лишь исполнители. Подождем Желябова — тот, наверное, скажет.

 

— Да, послушаем его и — обедать! — согласился Верховский.

 

Желябов ждал, что сейчас вызовут его, и уже мысленно подготовил речь, но Фукс, словно догадавшись об этом, объявил Гельфман.

 

Некрасивая, с крупными чертами и бурыми пятнами на лице, она неловко шагнула к барьеру.

 

— Боже мой! Рядом с красавцем Желябовым — такая дурнушка! — вздохнула дама за спиной Верховского. Гельфман почувствовала, что симпатии публики не на ее стороне, и начала сбивчиво, невнятно. В зале задвигались, зашептались. Первоприсутствующий позвонил в колокольчик.

 

Стало тише. Гельфман овладела собой, заговорила уверенней:

 

— Я была членом партии «Народная воля» и хозяйкой конспиративной квартиры, но не участвовала в террористической борьбе. Я знаю Рысакова и других, но ни разу не видела на конспиративной квартире Михайлова...

 

— Ну, видимо, сейчас Желябов, — нагнулся к сенатору Верховский.

 

— Подсудимый Кибальчич! — объявил Фукс.

 

Стройный, в темном костюме с белым стоячим воротником, подпиравшим аккуратно постриженную бородку, Кибальчич совсем не походил на арестанта и тем более на «злодея». Это заметили все.

 

— Техник! Техник! — стали передавать по рядам.

 

Кибальчич заговорил ровным, задушевным и мягким, но всюду слышным голосом:

 

— Я не могу говорить о себе, не касаясь партии «Народная воля», в которой имел честь состоять. — Эти первые слова, сказанные с большим достоинством и убежденностью, заставили всех прислушаться.

 

Кибальчич, воспользовавшись этим, стал рассказывать о возникновении «Народной воли» и о том, что заставило ее перейти от мирной пропаганды к активной политической борьбе, к террору.

 

— Я раньше сочувствовал народникам, и если б не арест, очевидно, ушел бы в народ и был бы до сих пор там. Ту изобретательность, которую я проявил по отношению к метательным снарядам, я, конечно, употребил бы на изучение кустарного производства, на улучшение способом обработки земли, на создание сельскохозяйственных орудий...

 

Видя обострение борьбы правительства с партией, видя жестокие меры подавления свободомыслия, я решился стать на защиту партии, предложив для этого свои технические знания. Я перечитал все, что мог достать на русском, французском, немецком, английском языках о взрывчатых веществах, многое узнал и домыслил. Вместе с другими лицами я изготовлял динамит, делал расчеты, изобрел и изготовил метательные снаряды и был непрямым, но косвенным участником всех покушений на царя.

 

В зале послышались вздохи, шепот.

 

Знали ли вы, для какой цели предназначались изготовляемые вами динамит и снаряды? — спросил первоприсутствующий, проникшийся к Кибальчичу уважением и симпатией.

 

      Да, конечно, это не могло не быть мне известно. Я знал и не мог не знать, — твердо сказал Кибальчич.

      Вы видите, я не умиляю своей вины и ничего не пытаюсь скрыть. Я был на опытах по опробованию снарядов, как утверждал Рысаков, и читал лекции метальщикам, но я считаю нужным заявить здесь, что той личности, которая называется Тимофеем Михайловым, не было ни на опытах, ни на чтении этих лекций. Вообще я его ни разу не видел в квартире Гельфман.

 

— Вот это фунт! — шепнул сенатор Верховскому, — неужели Рысаков заврался?

 

— Очень возможно. Кибальчич говорил правдиво и очень умно.

 

— Вот то-то и оно. Вот когда они начинают себя показывать.

 

Первоприсутствующий вызвал Перовскую.

 

Накануне суда Софье Перовской разрешили свидание с матерью. Мать рассказала, что по Петербургу ходят порочащие революционеров слухи: их называют «убийцами», «извергами», «злодеями».

 

— Очень прошу тебя, Сонечка, хоть внешне предстать прилично. Я привезла тебе твое любимое черное платье и новые брюссельские кружева, их сейчас достать в Петербурге очень трудно, но я все-таки достала. Не отказывай мне хоть в этом,

 

 

 

Софья обещала и исполнила свое слово. Она вышла к барьеру изящная, гордая. Черное облегающее платье, отделанное ажурными кружевами, скрадывало бледность ее лица. Пышные волосы, забранные в пучок, делали ее выше ростом, стройней.

 

Как только Перовская вышла к барьеру, в задних рядах многие поднялись, женщины вооружились лорнетами, по залу пролетел шепот удивления:

 

— Скажите, правда ли, что она дочь петербургского губернатора?

 

— Да, да, дочка графа Перовского.

 

— Невероятно! Дочка самого губернатора — и цареубийца.

 

— А она недурна-с...

 

— Но главное — держится как!..

 

— Да-с, очень мила...

 

— Не могу поверить, чтоб такая скромная девушка и была замешана...

 

Первоприсутствующему пришлось позвонить:

 

— Ввиду вашего признания я приглашаю вас изложить подробнее ваше фактическое участие как во взрыве царского поезда под Москвой, так и в преступлении 1 марта.

 

Перовская гордо приподняла голову. В ее миловидном, по-детски округлом лице с ласковыми голубыми глазами появилось выражение сосредоточенности, непреклонности:

 

— Я могу только повторить свои ранние показания. Я признаю себя членом партии «Народная воля» и агентом Исполнительного комитета, волю которого выполняла.

 

В дополнение к словам моего товарища Николая Кибальчича я замечу только одно: партия «Народная воля» отнюдь не считает возможным навязывать какие бы то ни было учреждения или общественные формы народу и обществу и полагает, что народ и общество рано или поздно примут эти взгляды и осуществят их в жизни. Что касается фактической стороны, то я действительно принимала участие в обоих покушениях, и 1 марта, заменив арестованного Желябова, руководила метальщиками. А когда узнала, что царь не поехал по Малой Садовой, вывела их на Екатерининский канал, где и было совершено возмездие.

 

Зал замер. Все, кто с удивлением, кто с восторгом, кто с ненавистью, смотрели на маленькую гордую женщину.

Софья увидела злые глазки прокурора Муравьева. «Он, безусловно, потребует для меня смертной казни. А ведь когда-то мы вместе резвились, играли, бегали...» С презрением посмотрев на самодовольное, надменное лицо прокурора, она заключила:

 

— Я хочу еще заявить, что Михайлов и Гельфман никакого участия в террористической борьбе не принимали.

 

Первоприсутствующий понял, что симпатии зала на стороне Перовской, и, увидев, что министр юстиции Набоков недовольно хмурится, объявил:

 

— У суда вопросов больше нет. Садитесь.

 

Перовская, провожаемая громким шепотом зала, села на свое место.

 

— Н-да-с, теперь я поверил, что эта женщина могла руководить покушением, — потянулся Верховский к сенатору. — На вид — ребенок, а характер железный!

 

— Подсудимый Желябов! — выкрикнул первоприсутствующий.

 

Желябов поднялся прямой и статный, кивком головы откинул с высокого лба длинные, волнистые волосы, решительно шагнул к барьеру. Он видел, как вытянулись шеи сановников, как старики приложили руки к ушам, чтоб лучше слышать, как замерли дамы, направив на него лорнеты.

 

— Я признаю себя членом партии «Народная воля» и агентом Исполнительного комитета, — громко и властно заговорил Желябов, — и эта принадлежность является следствием моих убеждений.

 

Я долго был в народе, но оставил деревню, так как понял, что главный враг партии — власти!

 

— Позвольте! Да кто же тут судит? — придвинулся сенатор к Верховскому. — Он так говорит, будто он судья, а мы, мы все подсудимые.

 

Первоприсутствующий зазвонил в колокольчик.

 

— Я должен предупредить вас, Желябов, что я не могу допустить подобных выражений.

 

—- Но вы же допускаете подобные и даже более резкие выражения в наш адрес. Вы же в официальном документе — в обвинительном акте — утверждаете, что все подсудимые объединились в преступное «сообщество». А я считаю своим долгом заявить, что никакого сообщества здесь нет и быть не могло. Народно-революционная партия и ее Исполнительный комитет, как и их представители, ничего общего не имеют с выдуманным вами «сообществом».

 

— Позвольте, я призываю вас говорить о существе дела, — прервал первоприсутствующий.

 

Желябов откашлялся и продолжал с тем же воодушевлением:

 

— Так как убеждения партии, ее цели и средства достаточно подробно изложены моими товарищами Кибальчичем и Перовской, то я остановлюсь главным образом на организации.

 

— Я должен предупредить, — опять прервал первоприсутствующий, — я должен предупредить, что суд не интересуют идеи и теории партии, и я прошу говорить по существу предъявленных вам обвинений.

 

— Хорошо. Я несколько раз участвовал в подобных предприятиях и заслужил доверие центра — Исполнительного комитета. Мне было поручено руководство метальщиками. Изъявивших желание идти на самопожертвование было сорок семь человек.

 

Зал гулко ахнул.

 

Сенатор Пухов схватил за руку Верховского:

 

— Вы слышали? Сорок семь! А изловили двоих, да один убит. Выходит, сорок четыре гуляют с бомбами, а может, сидят здесь...

 

Первоприсутствующий схватил колокольчик... Желябов говорил долго и страстно, не обращая внимания на частые звонки и окрики первоприсутствующего.

 

— Черт знает что подумают иностранцы, — недовольно зашептались в первых рядах. — Желябов превращает суд в посмешище...

 

Но Желябов уже заканчивал.

 

— Вы судите нас, как преступников и злодеев, по мы не преступники, а борцы за дело народа. У вас власть и сила. Вы можете засудить нас и повесить. Но запугать тех, кто на свободе, — вам не удастся. Они будут продолжать борьбу. Вы можете нас повесить, но мы не дрогнем перед виселицей. Мы гордо умрем с верой в победу. И народ вам не простит нашей смерти. Не простит! А последнее слово в истории — всегда за народом!

 

Желябов взглянул на собравшихся. Все молчали, словно окаменели.

 

Первоприсутствующий поспешил закрыть заседание.

 

Подсудимые уходили с гордо поднятыми головами.


 

27 и 28 марта судебный процесс продолжался, а 29 днем в городе распространились слухи, что в 6 часов утра всем шестерым вынесен смертный приговор.

 

Стрешнев, узнав об этом, поспешил к Лизе и снова застал ее в слезах — она уже знала.

 

— Сережа, умоляю тебя, — сквозь слезы сказала Лиза, — поезжай к Верховским, может, узнаешь какие-нибудь подробности. Может, еще не потеряна надежда на помилование?

 

— Сегодня у меня не намечено занятий.

 

— Неважно. Поезжай просто так... придумай что-нибудь... тебя не выгонят.

 

— Хорошо, я, пожалуй, поеду...

 

Когда Стрешнев пошел к Верховским, хозяева и гости уже сидели за столом. О нем доложили.

 

— Вот новый учебник, — смущенно заговорил Стрешнев, подавая книжку вышедшей к нему Алисе Сергеевне, — прошу вас передать это Машеньке.

 

— Вначале раздевайтесь, Сергей Андреич, и за стол, а потом поговорим...

 

Он вошел в столовую смущенно, отвесил общий поклон. К счастью, за столом были старые знакомые: сенатор Пухов и присяжный поверенный Герард. Появление его не вызвало неловкости.

 

Стрешнев скромно принялся за еду и навострил уши.

 

— Да-с, господа, присутствие заседало всю ночь, и только в шесть двадцать утра был оглашен приговор, — продолжал старый сенатор.

 

— Зачем же такая спешка? Разве нельзя было подождать до понедельника? — спросила хозяйка.

 

— Так желал государь. Вам рассказывали, что заявил Желябов?

 

— Будто бы сорок четыре бомбометателя остались на свободе?

 

— Вот именно! Государь страшно напуган. Двадцать седьмого, в большой тайне от всех, он выехал в Гатчину. Говорят, дворец оцеплен войсками и полицией.

 

— Да-с, дела, — вздохнул Верховский. — А все-таки мне жаль этих людей.

 

— Представьте, даже я проникся к ним э... некоторым уважением, — забасил старый сенатор.— Желябов — это  умница и замечательный оратор. Наш главный обвинитель Муравьев выглядел пред ним как щенок.

 

— Это так, но карьеру он сделал! — заметил Верховский. — Теперь пойдет в гору.

 

— Я, господа, очень опечален судьбой своего подзащитного, — заговорил Герард, — это удивительный человек. Светлый и блестящий ум.

 

— А как же с его проектом?

 

— Передан по начальству... а более ничего не знаю. В последнем своем слове Кибальчич обратился к суду... Да вот, у меня записано... — Герард достал блокнот: — «Я написал проект воздухоплавательного аппарата. Я полагаю, что этот аппарат вполне осуществим... Так как, вероятно, я уже не буду иметь возможности выслушать взгляды экспертов на этот проект и вообще не буду иметь возможности следить за его судьбою, и, возможно, предупредить такую случайность, что кто-нибудь воспользуется им, то я теперь публично заявляю, что проект и эскиз к нему переданы моим защитником, господином Герардом, по начальству».

 

Сидевший скромно в углу Стрешнев вдруг задрожал и, уронив голову на стол, глухо зарыдал.

 

— Сергей Андреич, голубчик, что с вами? — поспешила к нему хозяйка.

 

— Извините, Алиса Сергеевна, нервы... Извините, господа, я выйду...

 

Стрешнев поднялся и, поклонившись всем, быстро вышел, вздрагивая от приглушенных рыданий.

 

Алиса Сергеевна, сделав предостерегающий знак Герарду и мужу, вышла в переднюю. Стрешнев уже оделся.

 

— Сергей Андреич, голубчик, что же с вами? Вы нездоровы?

 

— Нет, нет, ничего... Просто, Алиса Сергеевна, мне так стыдно. Николай Кибальчич мой гимназический товарищ. Он был лучшим учеником и самым чутким из друзей... Правда, я не видел его много лет и не знал. И вдруг... ужасно, ужасно! Вы извините великодушно. Не было сил...

 

— Полно, Сергей Андреич. Я сразу догадалась, что Кибальчич дорог вам. И очень сочувствую. Приходите завтра. А может быть, остались бы, успокоились...

 

— Благодарю вас, Алиса Сергеевна, сейчас не в силах... Прощайте.

 

Стрешнев поклонился и вышел.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

 

Были сумерки, когда огромный город начинала окутывать  дремота, тоска становилась непереносимой, и Лиза ходила на набережную, откуда была видна Петропавловская крепость. И хотя здесь ее разделяли с Кибальчичем заснеженная ширь реки и хмурые гранитные стены, Лизе думалось, что теперь она ближе к любимому, и это со успокаивало.

 

Последнее время, пока Кибальчич был на свободе, она старалась меньше думать о нем, пыталась заглушить свои чувства и больше внимания оказывала Стрешневу. Под влиянием родителей она даже стала свыкаться с мыслью, что Стрешнев — ее судьба.

 

Но как только страшное известие о Кибальчиче дошло до ее сознания, в Лизе встрепенулись, воскресли, обострились прежние чувства. Она даже хотела объявить себя невестой Кибальчича и добиваться свидания с ним. Лишь случайно услышанные от отца слова: «сидят в одиночных, к ним никого на пушечный выстрел не подпускают...» — удержали ее от опасного шага.

 

«Почему, почему тогда я не нашла Николая, не попыталась объясниться? Может, он изменил бы свое решение. А если б мы были вместе, возможно, и не случилось бы этого страшного несчастья. Я бы спрятала его у себя. Мы бы уехали, скрылись...»

 

Лиза остановилась у гранитного парапета, замерла. Вдалеке, на фоне желтовато-тусклого неба, темной зубчатой полосой с острым копьем собора выгравировался мрачный силуэт Петропавловской крепости.

 

Сердце Лизы сжалось от боли и бессилья: «Николай и его храбрые друзья томятся тут в каменных норах. Это понятно — в крепость всегда заключали лучших людей России. Здесь пытали Радищева, здесь мучили декабристов... В этих мрачных казематах сидели Достоевский, Чернышевский, Писарев... Но почему сюда, за эти гранитные стены, привезли хоронить казненного революционерами царя?.. Разве ему тут место?.. Нет, нет, не то... Какое мне дело до царя? Впрочем, нет!.. Неужели казнь одного деспота ничему не научит другого? Неужели новый царь не испугается... не откажется от новых казней?..»

 

Вдалеке что-то грохнуло, послышались глухие удары, похожие па звуки катящихся бревен. Лиза вздрогнула, прислушалась. Опять повторились удары, но более частые, похожие на стук топора. Лиза взглянула на Иоанновский равелин и догадалась: «Строят виселицы... Значит, казнь неизбежна...»

 

Стало трудно дышать, что-то сдавило горло, холодом сковало тело. Лиза взглянула па крепость, но ничего не увидела из-за нахлынувших слез...

 

Во вторник вечером, когда присяжный поверенный Верховский осматривал перед зеркалом новый сюртук, собираясь в клуб, в передней раздался звонок, а затем знакомый рокочущий басок адвоката Герарда.

 

— А, Владимир Николаевич! — выходя из комнат, радостно воскликнул Верховский. — Очень, очень кстати. Надеюсь, вы не откажетесь немного встряхнуться, проехаться на Большую Морскую и сыграть на бильярде?

 

— Рад бы всей душой, Владимир Станиславович, да ведь я к вам посоветоваться по делу... Если полчасика уделите — с радостью провожу вас.

 

— Ради бога, Владимир Николаевич, я совсем не тороплюсь. Пожалуйста, раздевайтесь...

 

Верховский взял гостя под руку и провел в свой просторный и стильный кабинет. Они уселись на мягком кожаном диване, закурили сигары.

 

— Что же вас привело ко мне, Владимир Николаевич? — спросил Верховский, изучающе рассматривая озабоченное, усталое лицо гостя с покрасневшими, выпуклыми глазами. — Наверное, все беспокоитесь о своем подзащитном?

 

— Вы угадали, Владимир Станиславович, — глухо зарокотал Герард. — Да и как же не беспокоиться, ведь уж на Семеновском плацу строят эшафот.

 

— Страшно подумать, Владимир Николаевич, но вы сделали все, что могли. Ваша речь была самой смелой и самой лучшей из защитительных речей. Это отмечают все газеты. Ваша совесть чиста.

 

— Нет, не могу согласиться, дорогой коллега. Я ведь знал заранее, что никакие речи подсудимым помочь не могут, что все было предрешено. Правда, я, признаться, рассчитывал на общественное мнение...

 

— Это мнение всецело на вашей стороне и на стороне осужденных. Я получил депешу из Парижа. Брат сообщает, что вашу речь перепечатали многие газеты. Он даст понять, что Париж возмущен смертным приговором.

 

— А я получил телеграмму и письмо из Берлина. Письмо, правда, старое, но оно проливает свет...

 

— Любопытно. Что же в Берлине? — откинувшись на подушку, спросил Верховский.

 

— А вот что. Телеграмму об открытии мины на Малой Садовой в Берлине получили с искажениями. Будто бы она была обнаружена на пути из Аничкова дворца. Там поняли так, что готовилось покушение на нового императора.

 

— Забавно... И что же?

 

— В Берлине смертельно перепугались. Наследник германского престола принц Карл, граф Мольтке и барон Мантейфель отложили свою поездку в Петербург. На берлинской бирже началась паника. Курс русских ценных бумаг стал падать катастрофически.

 

— Неужели?

 

— Вот именно! Ротшильдская группа пыталась предотвратить падение курса русских бумаг, а потом и сама бросилась продавать наши кредитные билеты.

 

— Это же предательство! — закричал Верховский.

 

— Это деньги! — повысил голос Герард.

 

— И этим сказано все!.. Царской казне пришлось выбросить на рынок семьсот пятьдесят тысяч полуимпериалов — весь золотой запас таможенного фонда, чтоб заткнуть берешь. А это около шести миллионов рублей.

 

— Что же теперь? Как?

 

— Говорят, паника охватила все биржи Европы.

 

— Скверно. Очень скверно! — Верховский потушил сигару и стал ходить по кабинету.

— Новое царствование начинается прескверно.

 

— Царю следовало бы считаться с общественным мнением мира.

 

— А он, к сожалению, считается лишь с этим мракобесом Победоносцевым.

 

— Да, я слышал, что император попал под его влияние, — кивнул Герард. — Помимо смены градоначальника упразднены и уволены министры Маков, Сабуров,  князь Ливен... И сам Лорис, говорят, ходит под страхом увольнения.

 

— Потому-то Лорис и свирепствует. Он хочет расправой с террористами спасти себя.

 

— Безусловно, но общество противится. Вы слышали о речи профессора Соловьева?

 

— Мельком... Вы знаете подробности?

 

— Как же не знать! Это событие! Философ и поэт Владимир Соловьев, сын знаменитого историка, произнес блестящую речь в зале Кредитного общества. Он сказал, что если царь действительно чувствует свою связь с народом, если он христианин, то должен простить осужденных. Иначе народ от него отвернется.

 

— Неужели так и сказал?

 

— Да, почти так. Очень смело! Все горячо аплодировали, но, говорят, власти лишают его кафедры.

 

— Это у нас не долго, — усмехнулся Верховский.

 

— Мне, видимо, тоже скоро запретят выступать по политическим делам. Я ведь задумал собрать подписи ученых под петицией в защиту Кибальчича. Собираюсь ехать к Менделееву.

 

— Вот как! — удивился Верховский. — Это благородно, Владимир Николаевич, но совершенно бессмысленно.

 

— Отчего же? Ведь я хочу хлопотать, чтоб ему сохранили жизнь и дали возможность работать в крепости, изобретать. Ведь он может сделать великие открытия.

 

— Если б Кибальчич покушался не на царя — могли бы простить, а тут престиж! Божий помазанник... И есть закон о священной особе... вы знаете... Я решительно не советую. Ему не поможете, а себе испортите и карьеру и всю жизнь. Вы и так, видимо, уже взяты на заметку. Да и ученых подвести можете.

 

— Ах, как больно это слышать! — вздохнул Герард.

 

— Что поделаешь, дорогой друг, мы живем в жестокое время.

 

— Если говорить с точки зрения международных законов, — подумав, заговорил Герард, — то следует помиловать всех! Ну давайте посмотрим как юристы. Рысаков, хотя и бросил бомбу, но даже не ранил царя. К тому же ему нет двадцати, а несовершеннолетних казнить нельзя.

 

— Это верно! — согласился Верховский. — Гельфман, Михайлов, и Кибальчич, и Желябов вообще не участвовали в покушении и не могут считаться убийцами. Перовская лишь расставляла людей, но не бросала бомбу. К тому же она женщина и дворянка — ее казнить можно лишь по указанию царя. Виновен и подлежит казни лишь тот неопознанный террорист, что убил царя. Но он погиб и, следовательно, уже наказан...

 

— Законы — законами, а царь — царем! — глубоко вздохнул Верховский. — Если не хотите погубить себя, послушайтесь моего совета. Я говорю вам это, как друг.

 

Сразу после суда приговоренных к смерти перевезли в дом предварительного заключения и заперли в камерах смертников. Всем им был предоставлен, суточный срок для подачи просьб о помиловании на высочайшее имя. Желябов и Перовская отвергли это предложение, а Рысаков и Михайлов написали «просьбы». Геся Гельфман просила отсрочить ее казнь ввиду беременности. Кибальчич решительно отказался просить о помиловании, сказал, что у него есть другая просьба, и попросил бумаги и чернил. «Надо поучтивей, — подумал он, — иначе не будут читать». И перо четко вывело: «Его сиятельству господину министру внутренних дел. По распоряжению Вашего сиятельства, мой проект воздухоплавательного аппарата передан на рассмотрение технического комитета. (Так мне сказали.) Не можете ли, Ваше сиятельство, сделать распоряжение о дозволении иметь мне свидание с кем-либо из членов комитета по поводу этого проекта не позже завтрашнего утра или, по крайней мере, получить письменный ответ экспертизы, рассматривавшей мой проект, тоже не позже завтрашнего дня...»

 

Просьба Гельфман после проведения обследования была уважена, а Рысаков, Михайлов и Кибальчич не получили никакого ответа...

 

По Петербургу поползли зловещие слухи, что перед казнью Желябова и других осужденных будут пытать, чтоб вырвать у них признания о тех террористах, которые остались на свободе. Говорили, что будто бы в ночь на 1 апреля на Шпалерную к дому предварительного заключения из тюремного замка подъехали три черные повозки. Из них вышли люди с ящиками, в которых были спрятаны орудия пыток. Будто бы вся коридорная охрана у камер смертников была снята и оттуда всю ночь доносились приглушенные стоны.

 

Никаких официальных опровержений этих слухов в газетах не появлялось...

 

Подробности убийства Александра II и слухи о предстоящей казни народовольцев продолжали волновать мир. В Швейцарии русский революционер князь Кропоткин, в Париже Виктор Гюго и Тургенев возвысили свои голоса в защиту осужденных на казнь.

 

Еще задолго до суда в Ясной Поляне заволновался Лев Толстой. Три раза он перебеливал письмо Александру III, убеждая его последовать учению Христа и простить цареубийц. ;3пая, что молодой самодержец попал под влияние обер-прокурора синода, Толстой через тульского губернатора Страхова обратился к нему с просьбой передать письмо в собственные руки государя. Но Победоносцев телеграммой ответил, что отказывается исполнить просьбу Толстого.

 

Узнав об этом, Толстой целую ночь провел без сна и утром решил послать письмо через Страхова профессору Бестужеву-Рюмину, прося его передать письмо великому князю Сергею Александровичу и умолять того о передаче письма государю. В тот же день, несмотря па распутицу, письмо было отвезено Страхову в Тулу. В сопроводительной записке Толстой писал:

 

«Победоносцев ужасен. Дай бог, чтобы он не отвечал мне, чтобы мне не было искушения выразить ему мой ужас и отвращение перед ним. Не могу писать о постороннем (то ость творить), пока не решено то страшное дело, которое висит над нами всеми...»

 

Получив письмо Толстого, Страхов немедля переслал его в Петербург. Но Победоносцев был хитрой и проницательной бестией. Еще до того как письмо Толстого было получено в Петербурге, он отправил в Гатчину с надежным курьером свое письмо. На конверте славянской вязью было напечатано: «Обер-прокурор святейшего правительствующего синода». Письма с этим штампом немедленно передавались царю...

 

Александр III в этот день был не в духе. Погода испортилась; и даже в сад, окруженный войсками, выйти  было нельзя. Из Петербурга не было новых вестей о поимка террористов. Из-за границы шли бесконечные протесты против казни. Все тревожило. Все беспокоило. Да еще, как назло, болели зубы.

 

Царь достал из потайного шкафа коньяк, хватил две рюмки и только после этого распечатал письмо Победоносцева:

 

«Государь! Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить Вашему величеству извращенные мысли и убедить Вас к помилованию преступников. Может ли это случиться? Нет, нет, и тысячу раз — пет! Этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется.

 

Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий и поколеблет сердца всех Ваших подданных... В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради бога, Ваше величество, да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности...»

 

Царь, не дочитав письма, вскочил, громко топая, пробежался по кабинету и, снова сев за стол, начертил на письме Победоносцева:

 

«Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь».

 

Конспиративная квартира у Вознесенского моста, где жили Исаев и Вера Фигнер, была известна лишь членам Исполнительного комитета, куда они собирались для совещаний. Из агентов комитета о ней знали только Кибальчич, Грачевский да Ивановская. Это вселяло уверенность, что предатели, опознающие на улицах революционеров, не могут указать ее. Члены Исполнительного комитета чувствовали себя здесь относительно безопасно. Поэтому сюда было свезено почти все имущество партии из квартиры Перовской и Желябова, из динамитной мастерской, оставленной после 1 марта, и паспортные документы, штампы и печати от Фроленко, который был арестован 17 марта на квартире Кибальчича, попав там в засаду.

Тайная квартира у Вознесенского моста была теперь штабом Исполнительного комитета. Однако обескровленный последними арестами Исполнительный комитет теперь не был в состоянии продолжать активную террористическую борьбу, том более что по улицам города разъезжали и ходили предатели, знавшие в глаза многих из уцелевших революционеров. Было решено центр «Народной воли» перевести в Москву.

 

Но Петербург бурлил... Убийство Александра II и судебный процесс над «первомартовцами» вызвали стихийную попытку революционного порыва среди молодежи, и Комитету предлагали свои услуги сотни горячих голов. Это заставляло не торопиться с отъездом: подбирать, накапливать свежие силы. Но первого апреля пропал Исаев. Его ждали к обеду, но он не вернулся и к ужину...

 

Вера Фигнер дожидалась прихода Корбы, чтоб через нее известить товарищей о новой беде. Неожиданно пришел Грачевский. Он был взволнован и растерян:

 

— Вера Николаевна, полиция схватила кого-то из наших. В градоначальстве его поставили на стол и вызывают дворников со всего Петербурга, хотят установить личность.

 

— Как вы узнали?

 

— Говорил с нашим дворником, он уже побывал там. Рассказывает, что арестованный худенький, молодой с пышной шевелюрой. Я прибежал узнать, где Гриша Исаев?

 

Это он! Это его схватили, — побледнев, сказала Фигнер. — Только он может вынести такое издевательство и не назвать себя, чтоб не выдать квартиры.

 

— Ах, боже мой, какая беда. Но ведь надо же что-то делать. Ваших дворников могут вызвать каждую минуту.

 

— Ночью едва ли их вызовут, но с утра нужно освобождать квартиру и уходить.

 

— Я предлагаю уехать немедленно и готов сделать все, что нужно.

 

— Нет, Михаил Федорович, выезд в ночное время вызовет подозрения, нас могут схватить... Лучше дайте знать Суханову, пусть он с утра примет меры, Грачевский согласился и, пожелав благополучия, ушел...

 

На другой день Суханов с двумя морскими офицерами увез чемоданы с имуществом «Народной воли», и вечером

 

Ивановская с Людочкой забрали коробки с важными бумагами. Квартира была очищена раньше, чем в нее вломились жандармы,

 

Ночь перед казнью. Черная, морозная, глухая. Тюрьма как вымерла: ни звука, ни шороха. Стража застыла у железных дверей. Тюремщикам тоже страшно: ведь утром — казнь!..

 

Камеры смертников отделены одна от другой, чтоб приговоренные не могли перестукиваться. Вместо волчков — квадратные окошки — можно просунуть руку. Это для того, чтоб лучше видеть и слышать, что делают смертники.

 

Все они ведут себя по-разному.

 

Рысаков мечется, почти бегом снует из угла в угол.

 

Его мучит вопрос: почему пет ответа на просьбу о помиловании. «Ведь обещали... Сам Лорис-Меликов дал честное благородное слово. Неужели обманут?.. Ведь дал слово Дворянина, что всех простят... А я, я поверил... Эх. если б знал... если бы...»

 

Рысаков ударил себя по щеке, еще раз и бросился на кровать, зарыдал...

 

Минут через пять дверь открылась — вошел бородатый священник с крестом. Рысаков услышал, поднялся, стал истово креститься... Потом долго жаловался священнику, исповедовался и «приобщился святых тайн...»

 

Михайлов был очень подавлен и обрадовался священнику, но в разговоре с ним был сдержан. А после, несколько успокоенный, сел писать письмо родным...

 

Желябов и Перовская решительно отказались принять священника. Каждый из них был поглощен мыслями.

 

Желябов казался спокойным. Его не оставляла мысль, что народовольцы должны отбить их по пути на Семеновский плац. «Кинут две-три бомбы — и все разбегутся. А если еще устроят стрельбу, мы сразу смешаемся с толпой и будем спасены...»

 

Желябов ждал освобождения еще во время суда. Он верил в Суханова и в созданную им военную группу. И хотя Перовская на суде успела Желябову шепнуть, что партия уже не способна к активной борьбе, — Желябов верил, что Исполнительный комитет оправится от потрясения и, выждав момент, проявит решимость...

 

Перовская уже ни во что не верила и мысленно готовила себя к смерти. После вынесения приговора ей разрешили написать матери, и все эти дни она ждала свидания. Более всего ей было жаль мать, которой она принесла столько страдания и муки. «Бедная, бедная мама! Прости меня, прости и прощай навсегда».

 

Эту фразу она повторила несколько раз, потом подошла к столу и с нее начала прощальное письмо.

 

Написав и отдав надзирателю письмо, Софья стала думать о Желябове. «Милый, наконец-то мы вместе. О, каким героем ты был на суде! Я смотрела на публику и видела восхищение на лицах наших врагов... Завтра мы увидимся снова и простимся навсегда. Мне не страшно, а даже радостно и гордо умереть вместе с тобой. Умереть за дело, которое переживет нас и победит!»

 

Перовская походила по камере часов до 11 и спокойно легла спать.

 

Кибальчич, приняв священника, долго дискутировал с ним о боге, о потусторонней жизни, о звездных мирах, но от исповеди и причастия отказался.

 

Оставшись в камере один, он долго ходил из угла в угол, обдумывая пережитое, а потом сел за письмо брату.

 

Ему вспомнились стихи Квятковского, присланные из крепости перед казнью и тоже обращенные к брату:

 

 Милый брат, я умираю,

 

 Но спокоен я душою;

 

 И тебя благословляю:

 

 Шествуй тою же стезею.

 

«Брат Квятковского был в то время на каторге, а мой теперь в Петербурге. Сказали, что он приехал, но свидания не добился... Какая жестокость... даже Софье Перовской не разрешили проститься с матерью...»

 

Написав письмо брату, Кибальчич опять стал ходить и думать. Более всего волновал его проект.

 

«Вдруг ученые уже написали свое заключение, и оно — положительно. Может быть, они послали письмо царю и просят меня простить, чтоб осуществить постройку аппарата? Может быть, уже выступили газеты и царь принужден... Что, если завтра войдут и объявят: вам вышло помилование!..»

 

Кибальчич вздрогнул от этой мысли.

 

«Что за нелепость приходит в голову? Да и мог ли бы я, когда везут на казнь товарищей, воспользоваться этой жалкой амнистией? Нет, лучше умереть с поднятой головой, чем жить со склоненной!..»

 

Кибальчич опять стал ходить но камере.

 

«Пусть смерть, лишь бы не погибло наше общее дело и мой проект... Ведь могут перехватить мысль... И где-нибудь за границей предложат то же самое. Предложат и осуществят... Люди станут вздыматься в облака, перелетать из города в город и, может, из одной страны в другую... Все может быть, но меня уже не будет...»

 

Кибальчич подошел к окну, взглянул на звезды, задумался. И опять ему вспомнились стихи, которые слышал на новогодней вечеринке:

 

В бездонном пространстве вселенной,

 

Где плещет звезда за звездой,

 

Несутся стезей неизменной

 

Планеты во мгле мировой.

 

Им прочно сомкнула орбиты

 

Работа таинственных сил,

 

И газовой дымкой обвиты

 

Поверхности дивных светил.

 

Им властно дала бесконечность

 

Веление жизни: живи!

 

И жизнь переносится в вечность

 

Великою силой любви.

 

«Да, жизнь переносится в вечность!.. Может, и моя жизнь перешла бы в вечность, и потомки наши, усовершенствовав мой аппарат, взлетели бы в звездные миры... Но, увы! Я ничего не ведаю. Где же, где мой проект?..» Кибальчич отошел от окна и опять стал ходить, думая о проекте, и только о нем...

 

А с проектом случилось вот что: 23 марта тюремное начальство препроводило проект Кибальчича в департамент полиции. Оттуда он попал в министерство внутренних дел.

 

26 марта утром, за полтора часа до начала суда над «первомартовцами», докладчик по особо важным делам зачитал проект Кибальчича самому Лорис-Меликову.

 

— Что? На рассмотрение ученых? Да ведь газеты же поднимут невообразимый шум и будут требовать смягчения участи?

 

— Безусловно-с.

 

— Нельзя! Невозможно, — хмуро сказал Лорис и, взяв бумагу, написал резолюцию:

 

«Давать это на рассмотрение ученых сейчас едва ли будет своевременно и может вызвать только неуместные толки...»

 

Докладчик забрал бумаги и, поклонившись, вышел... Через неделю проект Кибальчича вместе с его «просьбой» о свидании с экспертами, на которой та же рука начертала: «Приобщить к делу о 1 марта», — был отправлен в сенат... 

 

Ночью был мороз, и дул пронзительный соленый ветер. Утром, хотя и проглянуло солнце, воздух был промозглый и ветер не утихал. Люди бежали съежившись, подняв воротники. На перекрестках останавливались, толпились у афишки, через головы друг друга пытались прочесть правительственное сообщение:

 

«Сегодня, 3 апреля, в 9 часов будут подвергнуты смертной казни через повешение государственные преступники: дворянка Софья Перовская, сын священника Николай Кибальчич, мещанин Николай Рысаков, крестьяне Андрей Желябов и Тимофей Михайлов.

 

Что касается преступницы мещанки Гельфман, то казнь ее, ввиду ее беременности, по закону отлагается до ее выздоровления.

 

Казнь состоится на Семеновском плацу».

 

Сергей Стрешнев, еще накануне узнавший, что казнь состоится рано утром, обещал Лизе зайти за ней, как будет вывешено извещение.

 

Ночью он почти не спал, думая о своем друге и о той страшной участи, которая его ждет. Утром он встал чуть свет и, поддев под шинель шерстяную фуфайку и замотав шею башлыком, вышел на улицу.

 

Едва поворотил за угол, чтоб спрятаться от ветра, как навстречу, широко улыбаясь и протянув руку, шагнул молодой рыжеусый детина:

 

— Здравствуй, друг! Ты, стало быть, цел.. Очень рад! Куда же?

 

Стрешнев сразу узнал Игната, с которым был знаком через Желябова, когда вел наблюдения за выездами царя.

 

- Здравствуйте! Я вышел узнать... не известно ли что?

 

— На Семеновском плацу в девять часов, — с горестным вздохом сказал Игнат. — Да, вот что, — он оглянулся и достал из кармапа фотографию, — возьми на память. Это Гриневицкий, что казнил царя.

 

Стрешнев взглянул:

 

— А! Я же знаю его... Я же его однажды спас от полиции. Увез на извозчике.

 

— Неужели?.. Ну, прощай! Я ведь бегу по делу.

 

— А нет ли у вас снимка с Кибальчича... ведь это друг детства... вместе в гимназии.

 

- Ну, ежели так, придется отдать, всего две осталось, — засуетился Игнат, щупая в кармане, — вот, возьми!

 

— Спасибо! Этого я не забуду. Спасибо!

 

Они пожали друг другу руки и разошлись...

 

Лиза ждала Стрешнева с 6 часов утра, и, как только он появился под окнами, она оделась и незаметно вышла. Было еще рано, и Стрешнев предложил зайти в кофейную подкрепиться и согреться горячим чаем. Лиза согласилась...

 

Когда спускались по лестнице, Стрешнев вдруг вспомнил про фотографии и, достав их, подал Лизе:

 

— Спрячь, Лизок, у себя в муфте, но помни — очень опасно.

 

Лиза взглянула.

 

— О, Николай!.. Очень, очень похож... Спасибо, Сережа. А это кто? Молодой, красивый... Очень энергичное лицо.

 

— Это Гриневицкий, что убил царя и погиб сам.

 

— Да? Ведь его так и не узнали?

 

— Нет... Между прочим, я его спас тогда, зимой...

 

— Правда? — удивилась Лиза.

 

Послышались шаги. Лиза быстро спрятала фотографии, и они пошли...

 

- Лиза, может быть, отнести фотографии домой?

 

— Нот, они в подкладке, под мехом... Ничего...

 

На Литейном уже было полно народу, который сдерживали солдаты и городовые. Сергей заглянул под арку ворот и, увидев валяющийся у стены ящик, принес его и, перевернув, вдавил в снег у фонаря.

 

— Вот, забирайся, Лиза. Тут будет хорошо.

 

— Нет, я, наверное, не смогу. Мне страшно.

 

— Здесь их только повезут... Мы простимся с Николаем и уйдем, — шепнул Стрешнев и помог Лизе взобраться на ящик.

 

Еще задолго до того, как все улицы, по которым должны везти осужденных, были заполнены народом, в доме предварительного заключения начались приготовления к казни.

 

Осужденных разбудили в 6 утра и каждому принесли в камеру казенное одеяние: грубошерстные штаны и куртки, пахнувшие кислятиной полушубки, а на ноги —  грубые тюремные коты. Для Перовской сделали исключение — подали тиковое платье.

 

Потом осужденных по одному выводили в «надзирательскую», облачали поверх полушубков в черные арестантские шинели, а на головы надевали черные суконные бескозырки.

 

На дворе осужденных ждали «позорные колесницы» - широкие платформы с возвышениями на длинных ломовых дрогах, на оси которых были надеты высокие артиллерийские колеса.

 

Возвышения с уступами венчали грубые скамьи с прочными спинками. «Позорные колесницы» были окрашены в черный цвет и даже на распоряжавшегося возле них палача Фролова производили гнетущее впечатление.

 

Когда все было готово, палач Фролов, угрюмый бородач с запавшими глазами, в синем кафтане нараспашку и в красной рубахе, и его помощник, заросший по самые глаза рыжей шерстью, прозванный за свирепость «Малютой», замахали руками стоявшему на крыльце начальству.

 

По знаку смотрителя вывели Желябова и Рысакова. Палачи помогли им взобраться на возвышение, посадили  рядом, спинами к лошадям, и крепко привязали веревками, а на грудь повесили доски с надписью: «Цареубийца».

 

На возвышении второй колесницы усадили Кибальчича, Перовскую и Михайлова.

 

— Смирно!

 

- Смирно! — раздалась команда за железными воротами тюрьмы, где стояли пешие и конные войска и толпилось множество народа. Послышался многоголосый гул, топот ног и звон копыт. Однако скоро все смолкло. Тяжелые створы ворот со скрежетом распахнулись, и черные колесницы, громыхая и вздрагивая, выехали на улицу. Толпа оторопела.

 

Маленькая старушка с узелком, в черном кружевном шарфе, выскочив из толпы, бросилась навстречу.

 

— Куда! Куда лезешь? — закричали приставы, схватив старушку, оттащили ее в сторону.

 

Колесницы поворотили налево; и Перовская, увидев, как схватили старушку, вытянулась, закричала:

 

— Мама! Мамочка!

 

Но в этот миг дробно ударили барабаны и заглушили ее слабый голос. Колесницы окружил конный конвой, я мрачная процессия с гулким грохотом двинулась к Литейному проспекту...

 

Лиза и Сергей стояли на Литейном ближе к Кирочной улице и смотрели в сторону Шпалерной. Они сразу же услыхали треск барабанов и крики: «Везут! Везут!»

 

Со Шпалерной на сытых лошадях выскочили конные жандармы и, плетками разгоняя зевак, поскакали по Литейному. За ними промчались черные арестантские кареты с городовыми на козлах. В первой сидели палач Фролов и его помощник Малюта. Во второй, запертой на замок и с жандармами на задке, ехали пятеро осужденных к смертной казни бандитов, которые должны были помогать палачу, за что им обещали помилование.

 

Вот из-за поворота показался эскадрон конницы и до роты пеших солдат с ружьями наизготовку, а еще дальше, в окружении конных казаков, — черные колесницы. Издали было трудно различить, узнать приговоренных к смерти: Лиза и Сергей видели лишь их спины, колыхавшиеся высоко над крупами лошадей.

 

Но когда колесницы приблизились, оба узнали Желябова. Он сидел с гордо поднятой головой и спокойно, с чувством внутренней правоты смотрел на толпу. Рядом с ним, опустив голову, зябко трясся Рысаков.

 

Вот приблизилась, поравнялась вторая колесница. На скамье сидели Кибальчич, Перовская и грузный, большой Михайлов. Он что-то кричал или говорил речь, но из-за страшного барабанного боя шагавшего сзади взвода барабанщиков ничего не было слышно.

 

Когда вторая колесница несколько продвинулась и стало видно лица казнимых, Стрешнев вдруг откинул башлык, сорвал фуражку и, взмахнув ею, надсадно крикнул:

 

— Коля! Коля! Прощай, милый друг!

 

Кибальчич услышал, повернул голову и, узнав Стрешнева, кивнул. В то же мгновение глаза его встретились с глазами Лизы и до ее сознания дошли мысли Кибальчича: «Прощай, Лиза! Прощай, любимая!» Лиза ахнула и начала падать. Чьи-то сильные руки поддержали ее.

 

— Хватай, чего смотрите! — закричал какой-то человек с поднятым воротником, и двое городовых набросились на Стрешнева, скрутили, поволокли...

 

— Ой, что же со мной? — простонала Лиза, испуганными глаза ища Сергея.

 

— Ничего, барышня, ничего... Вам стало дурно, но это пройдет, — ответил высокий господин с седыми усами в генеральской шинели, с бобровым воротником, поддерживая Лизу.

 

— Где тут девчонка, которая была с ним? — закричал, расталкивая толпу, городовой. — А, да ты вот где, голубушка! — И он, раскорячив толстые пальцы, потянулся к Лизе.

 

— Что такое? — грозно крикнул генерал. — Как ты смеешь, каналья? Пошел вон!

 

— Слушаюсь, ваше ди-тельство! — крикнул городовой и скрылся в толпе...

 

Черные колесницы уже поворотили на Кирочную, и народ побежал вдогонку. Грохот стал глуше.

 

-  Позвольте вас проводить, мадемуазель, и оградить от этих негодяев, — сказал генерал, приложив руку к фуражке.

 

— Благодарю вас... Я тут рядом! — сказала Лиза, продолжая искать глазами Стрешнева.

 

Генерал подал ей руку, и они пошли.

 

Когда свернули в переулок, генерал тихонько сказал:

 

— Вашего молодого человека схватила полиция. Извините, мне было неловко вступиться.

 

— Благодарю вас, что спасли меня.

 

— Я рад был это сделать. Честь имею! — генерал козырнул и, повернувшись, снова пошел на Литейный.

 

А Лиза, вспомнив, что у нее в муфте фотографии Гриневицкого и Кибальчича, опрометью бросилась домой.

 

Казнь происходила на Семеновском плацу. Шпалеры войск серым прямоугольником окружили черный эшафот с большой виселицей. Вблизи эшафота, на помосте — пестрая толпа начальства и жадных до зрелищ высокопоставленных сановников. Рядом — два взвода барабанщиков, попы и палачи. За шпалерами войск — неоглядная молчащая толпа.

 

Верховский и Герард подъехали на извозчике со стороны Царскосельского вокзала и, встав на сиденье санок, увидели виселицу, а под ней со связанными руками осужденных. Сзади, на помосте — пять черных гробов.

 

— Владимир Станиславович, поедемте обратно, — взмолился Герард, — я не могу смотреть. Это же средневековье! Инквизиция!

 

— Подождите, кажется, оглашают приговор.

 

Вдруг затрещали, забили барабаны. Воспользовавшись этим, толпа у вокзала прорвала цепь солдат, хлынула черным потоком и тесно окружила сани. Выехать стало невозможно... 

 

После казни Верховский отвез впавшего в уныние Герарда домой, а сам поехал в клуб, чтобы заглушить я рассеять гнетущее впечатление от казни. Он много курил, изрядно выпил и даже пытался играть в карты, но перед глазами неотступно стояла черная виселица, а под перекладиной — пятеро в серых саванах...

 Он приехал домой и тотчас лег спать. К утреннему кофе Верховский вышел хмурый, подавленный.

 

— Вальдемар, тебе нездоровится? — участливо спросила Алиса Сергеевна.

 

— Не то чтобы нездоровится, однако не по себе...

 

Верховский налил рюмку коньяку, выпил и стал молча закусывать.

 

— Ты был на казни, Вальдемар? Должно быть, ужасно?

 

— Не спрашивай — мерзость! Мерзость и позор для всей России... А бедный Герард еле вынес... Дикое зрелище... Первым повесили его подзащитного Кибальчича. Герард тут же повалился в сани и больше уже ничего не видел...

 

— А как же держались осужденные?

 

— Прекрасно! Мужественно, отважно! Перед казнью все простились и поцеловались друг с другом и смело взошли на ступеньки. Только Перовская отвернулась от Рысакова. И тот, чувствуя себя виноватым, пал духом...

 

— А говорят, что Михайлова вешали трижды?

 

— Да, это ужасно! Когда спрыгнули с подставки державшие его арестанты и палач выбил лесенку, Михайлов повис, по тут же рухнул па помост. Толпа загудела, заволновалась. «Свободу! Помиловать! Нет закона вешать вторично!» — раздались голоса.

 

— Ну и что же?

 

— Генерал закричал что-то палачу, тот помог подняться Михайлову, и его снова ввели на лесенку. Палач, скривившись, столкнул его с лесенки, и Михайлов снова рухнул...

 

— Боже мой, это же невиданно! — вздохнула Алиса Сергеевна.

 

— Третий раз Михайлова повесили уже на двух веревках... И главное — Перовская, Желябов и Рысаков все это видели.

 

— Ужасно! Омерзительно! А я, Вальдемар, не могла усидеть дома и пошла на Невский. Мы стояли около Надеждинской и видели, как их провозили. Они гордо возвышались над толпой и, казалось, ехали не на позорных, а на победных колесницах. Это было одно мгновение, но я его запомнила на всю жизнь... И знаешь, Вальдемар, я полюбила этих людей...

 

В передней позвонили. Прислуга доложила, что пришла какая-то девушка и хочет видеть барина.

 

— Проводите ее в кабинет, — сказал Верховский, — я сейчас приду,

 

* * *

 

Через несколько минут девушка сидела в пышном кабинете знаменитого адвоката — это была Лиза.

 

— Так вот вы говорите, — приподнимая густые брови, спрашивал Верховский, — что Сергея Андреича арестовали на улице, когда он что-то кричал осужденным?

 

— Да, он кричал и махал фуражкой.

 

— А что именно он кричал, вы слышали?

 

— Никто ничего не слышал, потому что били барабаны.

 

— Это очень и очень важно, — заключил Верховский,— именно это обстоятельство нам может помочь. Но точно ли вы знаете, что Сергей Андреич не был в связи с террористами?

 

— Да, да, это точно. Я же его невеста, и мы три года были неразлучны.

 

— Хорошо. Отлично! — сказал Верховский и взял сигару. — Вы разрешите?

 

— Да, да, пожалуйста.

 

Верховский закурил.

 

— Прошу вас дать мне срок. Теперь смутное время — надо немного выждать.

 

— А вдруг его засудят? — испуганно спросила Лиза.

 

— Нет, я похлопочу... Конечно, случай из ряда вон, но будем надеяться...

 

Алиса Сергеевна, молчавшая все время, вдруг встрепенулась.

 

— Прошу вас, любите Сергея Андреича, — горячо заговорила она, — это чудесный, благородный человек. В нашей семье все его очень полюбили. Он поступил очень отважно и смело. Я надеюсь, все обойдется. Раз Владимир Станиславович взялся похлопотать, — все будет хорошо.

 

 

Прошло около месяца. Мир еще продолжала волновать трагедия, разыгравшаяся в России. Русские эмигранты — революционеры Кропоткин, Плеханов, Степняк-Кравчинский и Вера Засулич — выступали с большими статьями. Имена Желябова, Перовской, Кибальчича не сходили со страниц газет.

 

Карл Маркс, осуждавший террористическую борьбу, с похвалой отозвался о русских героях.

 

А в России наступила реакция. Запершийся в Гатчине новый самодержец под влиянием Победоносцева впал в ярость и, прогнав Лорис-Меликова, объявил жестокий террор революционерам. «Народная воля» ушла в глухое подполье. В это жесточайшее время Стрешневу бы не миновать каторги, если б не заступничество Верховского. 3 мая ему объявили решение о ссылке в Калужскую губернию и разрешили свидание с родными.

 

Весь этот месяц Лиза провела в раздумьях и тревоге. Смелый поступок Стрешнева возвысил его в ее глазах.

 

«Я просто мало знала Сергея. Он скромен и тих, но он смел и даже отважен. Он не побоялся следить за выездами царя, он спас Гриневицкого и, наконец, это... это прощание с Кибальчичем... Теперь, когда нет Николая, который вечно будет жить в моем сердце, мне никто не может быть ближе Сергея».

 

С этими мыслями Лиза пришла на свидание к Стрешневу и объявила, что она готова разделить его судьбу и согласна ехать в Калужскую ссылку...

 

Когда Стрешнев в сопровождении жандармов трясся на казенной подводе по размытой половодьем дороге, направляясь из Калуги в Боровск, проект Кибальчича был вшит в дело «О государственном преступлении 1 марта 1881 года». Четыре толстые папки перенесли в подвал сената и сдали под расписку седому архивариусу в железных очках, в стеганой, запыленной шапочке и еще более запыленном халате.

 

— О-хо-хо! — вздохнул архивариус и, пронумеровав и записав поступившее дело, кряхтя, взгромоздил папки на полку в дальний угол сенатского архива.

 

Тотчас откуда-то сверху спустился черный большой паук. Он пробежался на тонких высоких ножках по коленкоровым корешкам, принюхиваясь к запаху клея, и некоторое время постоял, словно что-то соображая. Потом, видимо решив, что этим папкам суждено здесь стоять десятилетия, быстро забегал и стал окутывать их густыми нитями паутины.


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz